Журнал Наш Современник №1 (2002)
Шрифт:
Всякий раз, открывая книгу Твардовского, чувствуешь, как в тебе прибавляется жизни. На это великое чудо способны немногие из писателей: как из какого-то чередования слов, сочетания строчек, возникает вокруг мощный поток или ветер, и пребывание в этом потоке становится счастьем? Как из какой-то муры-ерунды, шелухи повседневной реальности вдруг возникает вселенная, целый живой, полный звуков и запахов мир? И он, этот мир, повторяя в деталях реальность, все же больше, полнее, богаче ее — ибо гений художника ее осветил и дополнил, и возвел в ранг бессмертного, несокрушимого бытия. Нет, Державин неправ: даже вечность не сможет “пожрать” то, что сыграно на трубе и на лире: сотворенное и приобщенное к бытию и есть сама эта вечность, есть то, что уже не вернется во тьму. Великий художник творит “навсегда”; и это уж дело потомков: вместят ли они то великое, чем он их одарил, приобщатся ли, вместе с ним, к вечности — или, по слабости и оскудению душ, прельстятся никчемными, ярко раскрашенными побрякушками?
Твардовский — поэт навсегда; его
А.Баженов • «Схождение во ад» как творческая задача Пушкина (К вопросу о «Гавриилиаде») (Наш современник N1 2002)
Андрей Баженов
“СХОЖДЕНИЕ ВО АД” КАК ТВОРЧЕСКАЯ ЗАДАЧА
ПУШКИНА
(К вопросу о “Гавриилиаде”)
На выпускном лицейском экзамене по русской словесности Пушкин прочитал “Безверие” — стихотворение программное и очень важное для понимания всего пушкинского творческого пути. Не таким уж ясным и безмятежным был взгляд на мир счастливых выпускников Царскосельского лицея: “...Взгляните — бродит он с увядшею душой, //Своей ужасною томимый пустотой...// Безверие одно... во мраке вождь унылый...” (“Безверие”, 1817 г.) — скорбный итог шестилетнего общения с просвещенными лицейскими “афеями”, которым часто “Кант заменял Христа, а Шеллинг Святого Духа”(1), совместных пирушек с философами-гедонистами расквартированного неподалеку гусарского полка, веселых заседаний в кругу кощунствующих пересмешников общества “Арзамас”. Причем каждый из пушкинских учителей того периода, официальных и случайных, был, как правило, яркой и высокообразованной личностью, и Пушкин всю жизнь был искренне благодарен им за общий уровень преподавания всех наук. Не только гусарскую “науку страсти нежной”, но и самую серьезную безбожную философию он получал не по пересказам дилетантов, но, можно сказать, из первых уст — во всей ее глубине, изощренности и в талантливо поданной форме. И когда со временем Пушкин сумел эту философию полностью преодолеть, то он спокойно мог больше не думать о том, будто что-то недоучено или недопонято.
Безверие влекло за собой знакомую логическую цепочку: Бога нет — разум всемогущ — мир материален — природа диалектична — добро и зло относительны. Теория жизни сводилась к формуле Достоевского: “Бога нет — все позволено”. Если живешь — наслаждайся; если пресытился — забывайся, ищи упоений или оглушительных аффектов; если законы общества, природы, морали сдерживают неограниченную свободу наслаждений и упоений (полный либерализм), бросай вызов любым законам и самой смерти и добывай себе свободу в бою — борись за новый Эдем на земле, где наслаждение будет вечным; устал бороться — самоубейся, и забудешься навсегда: все равно для истинного диалектика жизнь и смерть — одно и то же: “Рассудок... его что нам вещает глас? //Что жизнь и смерть равны для нас...” (Заметки на полях “Опытов в стихах и прозе” К. Н. Батюшкова, 1830 г.) И правоту этой теории выпускнику лицея предстояло проверить на практике.
В Петербурге Пушкиным теория проверялась усердно и буквально. И после того, как через годы он эту теорию наслаждений, упоений и борьбы как самоцели однозначно осудил, — уже никто не может упрекнуть его в том, что он чего-либо недопознал и недопроверил. И на гусарских пирах “нараспашку”, и в “Зеленой лампе”, с ее ритуалами, и на прочих сборищах и пирушках он усердно приносил жертвы Вакху и Венере (хотя на самом деле куда менее усердно, чем отражал это в стихах) и, к счастью, при этом не забывал жертвовать часы вдохновенных уединений Аполлону, тщательно фиксируя в поэтических строках внутреннее состояние упоенного гедониста или борца.
На квартире отчаянных заговорщиков братьев Тургеневых (как прямой социальный заказ) была написана ода “Вольность” — откровенное подражание “Вольности” Радищева. В обществе “Арзамас”, куда он был принят еще лицеистом, вместе со старшими братьями (и какими! — Карамзиным, Жуковским, Вяземским, Батюшковым, Д. Давыдовым, которые, как и Пушкин, со временем опомнились) поэт “хохотал, как сумасшедший” над кощунственным пародированием не только бездарных стихов академистов-архаистов, но и самой церковно-славянской речи, православных молитв и даже Символа веры; участвовал в жутковато-шутовских отпеваниях здравствующих “недругов” — почтенных, хотя и старомодных членов Академии. А результатом петербургской “проверки” философии потакания плотским прихотям и теорий политической борьбы за либеральные свободы явились пресыщение и хандра, сильно расстроенное здоровье и ссылка на Юг. Но и здесь, в “проклятом городе Кишиневе” и близлежащей Каменке у Давыдовых, упоение и борьба не прекращались...
Мощное распространение тайных обществ после победы в войне 1812 года шло, главным образом, на патриотической волне. Но не на русско-православной, а на этнославянской патриотической волне. Многие из дворян воспринимали великую победу лишь как победу этнических славянороссов над этническими романцами. Раскрещенные просвещенным веком, они не понимали, что именно “о подводной веры камень” (Тютчев) разбился безбожный “челн” наполеоновского нашествия. И вследствие безверия и непонимания языческая идея славяно-патриотизма слилась для них с губительной идеей республиканского либерализма, и значит, автоматически, с мыслью
цареборческой и христоборческой. (Самое радикальное из тайных обществ так и называлась: “Общество соединенных славян”.) Тайные поводыри этих дружин применяли тот безотказно действующий прием, когда патриотический порыв благородных романтиков искусно направляется на разрушение собственного государства.В краткий период пребывания на Юге молодого байрониста, не вышедшего из упоения иллюзией, Кишинев окружил кольцом сомкнувшихся братьев ложи “Овидий № 25”. И Пушкин в ловушку попался. Он воплотил в слове подкинутую ему концепцию, что всплывает время от времени и доныне. Эта концепция состоит в том, что существует вечное противостояние двух рас, законы крови которых якобы отменил Христос (“нет ни эллина, ни иудея”, то есть нет ни арийца, ни семита — все равны перед Богом, перед Святым Духом); что христианство, которое призывает прощать врагов своих, родившись среди семитского племени, умышленно было привито арийскому племени с целью сломать его волю к сопротивлению и победе; и чтобы не пропасть совсем, славянам-арийцам, в частности, нужно отринуть от себя еврейскую Марию и вернуться к славянской Ладе. (Лада — славянская богиня любви и красоты, аналог греческой Венеры, мать Леля — славянского Амура, и в этом смысле — Богородица.) С такой языческой прекрасно-плотской Венерой Пушкин, используя неприемлемый, с точки зрения православия, лексикон, сравнивал Анну Петровну Керн. Она стала условным символом “гения чистой (антично-равнодушной) красоты”. Кощунственное стихотворение было написано в Москве осенью 1826 года, когда Пушкин близко сошелся с любомудрами — славяно-германофилами — диалектиками, объединившимися вокруг “Московского вестника”:
Ты богоматерь, нет сомненья,
Не та, которая красой
Пленила только дух святой...
Есть бог другой земного круга —
Ему послушна красота,
Он бог Парни, Тибулла, Мура,
Им мучусь, им утешен я.
Он весь в тебя — ты мать Амура,
Ты богородица моя.
(К**, 1826 г.)
По-видимому, безумная провокаторская концепция противостояния рас в тот период захватила Пушкина, и он, чья память детства всегда хранила в чистоте, как абсолютную меру всего, православный взгляд на мир его Арины Родионовны, вдруг в каком-то упоительно-греховном ослеплении, с чужой указки взглянул на православие внешне, по-язычески. Для “зараженного либеральною чумою”(2), как он сам о себе писал в то время, начитавшегося Вольтера (“Орлеанская девственница”) и Парни (“Война богов”), христианство перестало быть высокой духовной основой народного мироощущения, верой, которая объединила славянские племена в государство и определила само понятие русского. Христианство вдруг было низведено до уровня “враждебных происков коварных семитов”. Поэтому и противопоставил он бескровной — “лукавой и расслабляющей” — эвхаристии русской церкви кровавое языческое жертвоприношение:
...Вот эвхаристия другая...
Кровавой чашей причастимся —
И я скажу: Христос воскрес.
(В. Л. Давыдову, 1821 г.)
“Гавриилиада” — главная болевая точка, в которую бьют Пушкина (вместе с ним и Россию). Но разве можно хотя бы на миг предположить, что в трезвом душевном состоянии простодушный, открытый, гармонично здоровый и благоволящий к ближнему Пушкин смог бы обидным словом упомянуть русскую Матушку-заступницу, которой молились его няня, бабушка, дядька, все искренне и горячо любимые им люди? Над православной ли Богородицей кощунствовал он, когда писал поэму?.. Строго говоря, “Гавриилиаду” писал не он (и речь не о том, что авторство поэмы до сих пор точно не установлено). Писал другой, отделившийся от нормального трезвого Пушкина его “двойник”, заигравшийся в дурную игру черный человек. Он вдохновлялся не созерцанием объективной действительности, но миражами больного упоенного сознания. “Еврейка молодая” была в тот безумный момент для него лишь персонажем вредной неправдоподобной сказки, в которую заставляют верить дураков. И он, отстаивающий интересы суровых славян-арийцев, должен был эту сказку разоблачить.
Неприязнь к представительнице чуждой расы подтверждают и другие стихи того периода (“Христос воскрес, моя Ревекка...”, “Раззевавшись от обедни...”, “Вот муза, резвая болтунья... Не удивляйся, милый мой, ее израильскому платью...” — все 1821 года). Наконец, в стихотворении “Кто знает край, где небо блещет...” 1828 года, которое есть не что иное, как пушкинское пояснение к “Гавриилиаде”, опять земная римская Мадонна страны “карнавальных оргий” противопоставлялась славянской Людмиле (Ладе) — новой, более чистой и возвышенной, арийской Марии. (Год 1828-й был для Пушкина кризисным. После общения в 1826—1828 го-дах со славянофилами “Московского вестника” — обожателями немецкой классической философии, “ребятами теплыми”, — он переехал в Петербург, где среди обществ, кружков, компаний повторил проверку выводов диалектики на практике; и это опять поколебало в нем на время православное мироощущение.)
...Людмила северной красой...
Людмила светлый взор возводит...
Чья кисть, чей пламенный резец
Предаст потомкам изумленным
Ее небесные черты?
Где ты, ваятель безымянный
Богини вечной красоты? ( мраморной Венеры. — А. Б. )
И ты, харитою венчанный, ( языческой музой. — А. Б. )
Ты, вдохновенный Рафаэль?
Забудь еврейку молодую,
Младенца-бога колыбель.