Журнал Наш Современник №1 (2003)
Шрифт:
Может быть, сегодня мы не прячем глаза от стыда, глядя на главу нашего государства, потому что он — первый верующий правитель за последние восемьдесят лет. Именно это внушает надежду на то, что вот еще немного — и начнет очищаться Россия от маститых грабителей народа.
Говорят, нацию можно считать умершей, когда в ней не остается человека, способного отстаивать свой народ всегда и везде ценою собственной жизни. Нет такого человека в народе — все: нет народа... Но невелика сейчас премудрость — потерять жизнь. А смело, бесстрашно побеждать, сохраняя себя как можно дольше, — вот умное искусство, которому надо учиться всем нам. Всем, любящим нашу обездоленную, обираемую
На детей и внуков очень надеюсь. Они еще скажут свое!
... НО СТЕПАН СКАЗАЛ: “НЕ ТРОГАЙ ЕГО”
Мне в детстве еще было внушено: как бы тебе ни было плохо, всегда есть люди, которым в тысячу раз хуже. Вот что мне помогает не слишком сосредоточиваться на своих личных бедах, а помнить о других, которым тоже нелегко. Все детство мое прошло в Забайкалье. В Читинской области — в бурятском поселке Цугульский Дацан. Его еще называют для краткости Ц. Дацаном... Купался на реке Онон — это приток Шилки. А когда мне исполнилось восемь лет, мы переехали на станцию Степь. Путь был короткий — всего восемнадцать километров от Ц. Дацана.
На станции Степь ничего, кроме степи, я не видел. Наша станция свое название полностью оправдывала. Степь простиралась до самого горизонта и дальше, как в фильме Никиты Михалкова “Урга”. Режиссерски он там очень точно передал это ощущение зноя, звенящую от жары степь. Я даже запах степной чувствовал, когда смотрел его фильм... Замечательный фильм!
А какие там бывают метели, морозы! Идешь зимой в школу. Стужа до костей пробирает. И воробышки начинают падать с проводов от холода. Я их за пазуху набирал. Сразу — несколько штук. Пока до школы иду, они отогреваются у сердца. Потом в классе выпускаю. Бывало, что вместе с воробьями и меня из класса в холодный коридор выгоняли. Хорошо, что не на улицу.
Жилось нам всегда чудовищно трудно. Собственно, как и большинству в послевоенные годы. Спасибо, мама у меня была человеком с характером. Она и жесткая — и добрая, веселая. Работящая была моя мама и редко опускала руки.
Около года жили мы в землянке, в бывшем морге. Получилось так, что сгорел наш дом. Переехали мы в другое место, а поселить нас было некуда. И когда мы вошли в землянку, оттуда только что покойника убрали. Сложили мы там печурку с дымоходом. Две кроватки нам поставили. Были еще тумбочка и табуретка, вот вся наша мебель. В этой землянке я и жил несколько лет.
И, видно, оттого, что изо дня в день видел я одну только степь, думал о море. Мне физически не хватало водного пространства вокруг. Была там одна лужица в пяти километрах от нашей землянки. Называлась она Переплюйка. Эту большую лужу переплюнуть можно было — таким близким был противоположный берег. Отсюда, видно, и название. На берегу Переплюйки я сидел — и мечтал о том, чего был лишен: о морских далях. О путешествиях в дальние страны.
Мама меня одна поднимала. Детство было, конечно, непростое... Мама с отцом расстались, когда мне было четыре года. Но мы с ним связи не теряли до самой его смерти. Письма писали друг другу. Встречались.
Были и голод, и нищета. Сладкого вообще не помню. И доходило до того, что на грани голодного обморока я ходил по помойкам и собирал зубную пасту — чтобы сладость во рту была. Выдавливал кое-как остатки из выброшенных тюбиков — и глотал. От голода и цинги так спасался. Это я хорошо помню. Старшая сестра от недоедания умерла вскоре после рождения...
Спустя время нам дали комнату. Недалеко от нашего поселка находилась летная часть. Мама работала там посудомойкой. А дома стирала белье летчиков. Развешивала и сушила в комнате. Постоянный запах мокрого
сохнущего белья помню... Зимой оно на морозе висело, вымерзало. И столько вместе с ним свежести с улицы вносилось! Я к нему припадал — к морозной чистоте. Помню распаренные от стирки руки мамы... Зато патефон у нас со временем появился, пластинки. Сутками я перед ним сидел. Лидию Русланову слушал не отрываясь. Русские народные песни. Потрясающие...Много тяжелой работы досталось маме моей. И на кирпичном заводе она работала, кирпичи таскала, и шпалы на железной дороге ворочала. Страшный путь проходили тогда многие русские женщины... Страшный. Непонятно, как можно было выжить при этом — и не сломаться. Уму непостижимо.
Когда маме уже было за восемьдесят пять, она в семь секунд настраивала балалайку, не зная нотной грамоты. И в памяти ее хранились сотни частушек и песен. Уже здесь, в Москве, ей девятый десяток шел, а она и петь, и танцевать могла. Редкой красоты женщина жила на земле, редкой стати... Русская женщина — и этим все сказано. И русская песня — она у меня в генах... Я жил в окружении этих песен.
Детство мое проходило среди русских, цыган, бурят. На станции Степь у нас сосед был — старый цыган. Оседлый, с семьей. И я часто слушал, как они поют. С тех пор восхищен цыганской песней, в которой так же много всего — веселья, грусти, слез, — как и в русской: всего вместе. Вот — стихия...
Соседа Степаном звали. По фамилии был он тоже Михайлов, и к матери моей, Степаниде Михайловой, с большим почтением относился. Уважал характер — сильный, прямой... Степан сапожничал. Внучка у него была редкой красоты. Девочка кудрявая — Дарья. Дашка Михайлова... Моя детская первая любовь.
Часто к деду Степану родня приходила. Недалеко, в поле, табором цыгане вставали. Смотришь — по улицам не местные ходят. И всё-то они знали — у кого кур воровать, у кого — не воровать. Бедный человек — это для них святое было: бедного обидеть — грех большой.
Это были не те цыгане, которые теперь на вокзалах встречаются. Не могу их уважать. И не столько за то, что многие из них анашой торгуют, а за то, что обманывают самого простого, наивного человека. Самого доверчивого отыщут — и вокруг пальца обведут. Последнее отберут... Не могу переносить тех, кто доверчивых грабит.
Нет, цыгане моего детства были другие. И в таборе у них я по нескольку месяцев пропадал. Мама всегда переживала за меня. Но Степан говорил ей: “Не трогай Саньку. Пусть на воле поживет. Не беспокойся за него”.
В таборе меня поражало все. И скачки на конях, и взрывной цыганский темперамент, и пляски, и громкое пение. И бывало, что такие буйные споры вспыхивали — разрешались поединками на ножах. Но наступало время, когда вмешивался старший в таборе — глава. И все успокаивалось: подчинялись ему беспрекословно. И великое уважение к отцу, к матери, к женщине я видел у них — такое уважение, которое и должно быть в нормальном обществе, не искаженном пороками городской цивилизации...
Особенно я любил вечернее время у костра, когда все вокруг замирало. Только треск сгорающих веток был слышен. И лились грустные цыганские песни в поле, под темнеющим небом, в сумерках — я всегда ждал этого часа. Рассаживаются они вокруг огня, и душа замирает — вот, вот она, красота, сейчас! И с тихого такого запева все начинается. И переходит все в многоголосье — ширится оно. И думаешь: Боже, какая же непостижимая красота вокруг! Заря угасает, темнее становится, темнее. А они — поют! И поют до самого утра. Такое очарование от костра, и такая прекрасная грусть над полем летит: “Ой, да не будите...” Боже, как же они пели!