Журнал Наш Современник №12 (2003)
Шрифт:
И, напротив, все новое, неустоявшееся, хаотично-бурлящее Бунина не просто раздражало — оно его оскорбляло до глубины души! Бунин чувствовал: все перемены, все моды и новости, эти все бесовские кривляния времени есть, по сути, лишь маски все той же враждебной художнику силы — они есть личины наглеющей смерти.
Та ярость, та праведно-чистая злоба, с какой он относился ко всяческим модернистским, “новаторским” поползновениям в искусстве, питалась из тех же источников: из бунинской ненависти к беспорядку, к растущему и обнаглевшему хаосу — то есть, в конце концов, к смерти. Во всех манифестах, ужимках, кривляниях модернистов Бунин видел одно: разнузданный дьявольский шабаш, пляски бесов на Лысой горе...
Конечно,
Но что характерно: когда уклад новой жизни в Советской России стал оформляться и как бы затвердевать — когда магма бушующей революции постепенно покрылась застывшей имперскою коркой, — слабела и ненависть Бунина к новой России. Известно, как сострадал и сочувствовал Бунин русской священной войне, с каким ликованием встретил он нашу победу; наконец, и в его восхищении “Василием Теркиным”, этим бессмертным творением сына новой России, есть, по сути, признание старым художником права воскресшей России на жизнь — и есть осознание себя самого неотъемлемой частью единого русского сердца...
V
Но вернемся к вопросу, который был задан вначале. Чем оделяет любого из нас Иван Бунин — как относятся к нашей сегодняшней жизни его проза, стихи, его дневники или воспоминания?
Думаю, я не один испытал то волшебное чувство, которое вновь и вновь пробуждают бунинские страницы. Читая о том, что увидел, услышал, почувствовал автор или его герои, находишься в твердой уверенности: это все видено, слышано мною самим. Поразительно: то, что написано в его книгах, становится как бы опытом моей собственной жизни!
Да, то, что было с Алешей Арсеньевым — было со мной, в моем детстве и юности; именно то — совершенно то самое! — что он слышал, и видел, и думал — слышал, и видел, и думал я сам. И даже не знаю, что ближе к реальности: скажем, мои молодые прогулки по Курску, Смоленску, Калуге — или блуждания молодого Арсеньева (то есть как бы меня самого!) по Ельцу и Орлу? Нет, знаю: реальнее все же мир бунинский. Ибо мой-то остался вдали, и моих сил не хватит, чтобы его воскресить, а мир Бунина оживает в нас снова и снова, вбирая в себя еще то, чем полны наши души, души его благодарных потомков-читателей. И поэтому жизнь самого Бунина, перелитая в жизни его персонажей, а потом еще в жизни читателей, длится и длится во времени, не только не оскудевая, но, как река, собирающая притоки, становится, может быть, все полнее...
И опять происходит то чудо, которому не устаешь изумляться. Окружающая нас реальность — та текущая жизнь, в потоке которой мы все, кое-как выгребая, плывем, — кажется много беднее, бледнее и примитивней того, что сумел написать о ней Бунин. И ведь дело не в том, что он приукрасил реальность — нет, Бунин пишет настолько правдиво и точно, насколько едва ли еще кто умел написать. Вместе с текстами Бунина в душу вселяется важное знание: жизнь прекрасней того, чем она представляется нам в заурядно-обыденных мыслях и чувствах; жизнь есть Благо и Истина, есть Красота — и вот именно Бунин, сумевший проникнуть к живому, горячему сердцу вещей, убеждает нас всех в непреложности этого факта.
Созданный Буниным мир так неразрывно сплетается с личным читательским существованием, что теперь очень многое воспринимаешь как будто “сквозь Бунина”. Слышишь, к примеру, кукушку в калужском
весеннем лесу — и вспоминаешь, как он написал: “полый голос кукушки”; видишь крону старой березы под ветром, в лучах августовского дня — и вспоминаешь “сыпучий березовый блеск”; попадаешь во время прогулки под мимолетно-слепой, почти что из чистого неба пролившийся, дождь — и опять в душе звучит бунинское: “стеклянный, редкий и ядреный...”.Я пишу эти строки в Крыму, в Симеизе — в поселке, где Бунин бывал и работал. И, конечно, его присутствие здесь почти что физически ощутимо. Тем более что последнюю треть своей жизни провел он в Провансе, на юге Франции, и полюбил тот полуденный край, сжился с ним — а здешний блеск, зной, горы и стрекот цикад, несомненно, похожи на провансальские.
Так вот и здесь, в Симеизе, все видишь и воспринимаешь как будто “сквозь Бунина”, живешь в его непрерывном присутствии. Даже кажется — дикая, но какая отрадная мысль! — что он и сейчас продолжает писать, он как бы незримо описывает все то, что вместо него теперь вижу я — то есть Бунин творит уже как бы за рамками собственных текстов и собственной жизни.
Вот он смотрит со мною на горы, вдыхает слабеющий утренний бриз, и его сердце тоже сжимается: ибо как можно выразить эту серую голубизну утомленного крымского неба — лежащего над отчетливой линией серо-зеленого скального края Яйлы?
С каким наслаждением, думаешь, Бунин бродил бы по знойному Симеизу — вернее сказать, с каким наслаждением он и сейчас совершает со мною полуденные прогулки! Странное чувство: я брожу теперь здесь как бы вместо него, за него — как он бродил некогда вместо меня, за меня по старинной России, Стамбулу, Иерусалиму... Вот мы спускаемся по извилистой улочке имени астронома Ганского, тень от домов и оград четко делит ее на две части, и в ее крутизне, в живописных изгибах, в шершавых оградах из серо-желтого камня-ракушечника, в разлапистых листьях смоковниц и грецких орехов, скрывающих плоские крыши домов, — во всем этом столько безмерного южного счастья, покоя, что хочется, чтоб эта улица бесконечно спускалась по склону горы, утопая в дремотной полуденной неге...
Внизу видно море: оно нынче не синего — пепельно-серого цвета, и его нелегко отличить от такого же пепельно-серого неба. И море, и небо слились как бы в обмороке, в забытьи вечно длящегося настоящего; и если б не темно-зеленое веретено кипариса, взбодрившее твой отрешившийся взор, и не резкий крик сойки, слетевшей с него, в этот обморок моря и неба легко могла бы соскользнуть и твоя позабывшая время душа...
Спускаемся к пляжу — и оскорбительным кажется тот обнаженный телесный избыток, в котором здесь млеют, потеют, сидят и лежат сотни пленников собственных тел. О, тоска курортного людного пляжа — ужаснейшая тоска! Она так сильна, что даже и похоть молчит под ее стопудовым мучительным гнетом: почти равнодушно глядишь на проходящие мимо коричнево-гладкие бедра, на дрожащие, словно желе, ягодицы и на женские обнаженные груди. Обилие жаркой, потеющей плоти снова наводит на мысли о смерти — ибо плоть, обреченная тлению, и есть ее, смерти, добыча...
Но когда, наконец, мы отходим от пляжа, то с радостью видим, как люди опять обретают и лица, и взгляды — как к ним возвращается их душа. Вот мы проходим по рынку, сквозь его пестрый и беспорядочный гомон, дышим запахом пряностей — как волшебно-маняще звучат имена: базилик, кардамон, барбарис, кориандр и шафран, и какие-то хмели-сунели! — и вдруг залюбуемся юной татарочкой, почти девочкой, в синем платке и сиреневом платье до пят, что торгует диковинной сладостью под названием “чурчхела”. Сколько скромности, строгости и чистоты в ее милом лице, как она потупляет маслины своих удивительных глаз, избегая смотреть на мужчин-покупателей прямо, и как удивительно чужд весь ее целомудренный облик непристойному гомону и толчее возбужденного южного рынка!