Журнал Наш Современник 2005 #8
Шрифт:
Но дело не в рифме; молитва затворника — очень важная часть самой иконы. И в контексте поэмы, и в контексте народной традиции эта деталь глубоко обоснована.
Говоря словами Аввакума, "последняя Русь зде!". В железном городе Иродиады людей уже нет — остались лишь "двуногие пальто". Мир опустел, и все святые покинули родную землю. Последний "мирской гостинец", рублёвская икона, — это последняя живая человеческая молитва. Потому так важно здесь имя: "…молился Онисим…". Таков контекст поэмы. Что касается исторического контекста, то Клюев, конечно же, неоднократно мог видеть древние молитвенные образа: "На оборотной стороне старинной иконы иногда встречаются записи (напр.: "сему образу молится такой-то" или "моление раба Божия такого-то"). Записи эти делались в тех случаях, если владелец иконы ставил ее в церкви для молитвы" (П
Возвращаясь к словам Б. Н. Лосского о клюевском "голосе благочестивого странничка", думаешь невольно о том, как часто современники бывали несправедливы к поэту-страннику, который действительно "избраздил весь край". Есенин, сказавший так о Клюеве, признавал, что "олонецкий знахарь хорошо знает деревню". "Это были не фразы", — вынужден был согласиться И. М. Гронский, приводя слова Клюева: "Я самый крупный в Советском Союзе знаток фольклора, я самый крупный знаток древней русской живописи" (альм. "Минувшее", М.; СПб., 1992, [вып. ] 8, с. 149). Тем не менее Клюева то и дело подозревали в обмане и мистификациях, обвиняли в ханжестве и лицемерии, в хитрости и коварстве…
Так, объявляя Клюева своим "врагом", Есенин пишет Иванову-Разумнику: "Я больше знаю его, чем Вы, и знаю, что заставило написать его "прекраснейшему"…" [7, т. 2, с. 76]. Выходит, что посвящение "прекраснейшему из сынов крещеного царства, крестьянину Рязанской губернии поэту Сергею Есенину", предпосланное стихотворению "Оттого в глазах моих просинь…", — это некая клюевская хитрость, лицемерная уловка? Вовсе нет! Для Клюева это определение было устойчивой формулой: так обращался он к "словесному брату" в дарственной надписи на своей фотографии; так называл Есенина и в тех случаях, когда писал о нем другим лицам. В частности, отправляя полковнику Д. Н. Ломану весной 1916 года "О песенном брате Сергее Есенине моление" (вследствие чего Есенин был спасен от "отправки на бранное поле"), — Клюев начинал свое письмо теми же словами: "Прекраснейший из сынов крещеного царства…". В конце 1916 или начале 1917 года поэт писал Александру Ширяевцу о "Сереженьке": "Как сладостно быть рабом прекраснейшего!". Таким образом, только искреннее восхищение и глубокая любовь к "сопесеннику" заставили Клюева написать слова, в неискренности которых Есенин пытался убедить Иванова-Разумника.
"Свидетельства современников редко бывают бескорыстными", — замечает Б. А. Филиппов [11, с. 61]. Это касается многих карикатурных описаний Клюева. Со второй половины 1920-х годов вошло в привычку открыто глумиться над "идеологом кулачества", которого "можно было только ругать или окарикатуривать…" [11, с. 124]. К имени поэта прирастает постоянный эпитет: "елейный Клюев", чем подчеркивается якобы фальшивое благообразие его облика и речи. И даже сам Б. А. Филиппов упоминает о "елейном псевдомужицком стиле" писем Клюева "с простонародными словесными завитушками и концовками" [11, с. 57].
Однако современные исследователи, историки старообрядчества, отмечают, что в письмах Клюева "совершенно явственно чувствуется народная основа его личности"; эти письма свидетельствуют, "сколь неистребимо сохранялась этикетность мышления и поведения русского крестьянина" (Е. М. Юхименко [8, с. 10, 11]).
Закономерно, что в крестьянской среде Клюев не казался "елейным", а его речь — "псевдомужицкой" (особенно в таком словесном оазисе, каким было Поморье!).
У себя на родине, среди своих, да еще в шумной ярмарочной толпе, притворяться было бы неуместно и бессмысленно. Но можно было живо ощутить себя "балаганным дедом", чтобы передать толпе умиление, вызванное искусством "рукомесленного" земляка, — передать в узорной, складной, цветистой речи. Вот как рассказывает об этом эпизоде В. А. Соколов:
"Впереди нас встал худощавый мужчина среднего роста в серой колоколом шляпе. Умильно поглядывая на токаря-умельца, стал говорить распевно:
— Боженька-надоумник надоумил мужичка такую красоту, лепоту уладить: избу-матушку с хозяином добрым, с хозяюшкой расторопной, с малой младеней выказать. Это всё не пошто, не зряшно.
Вяжись, неводок, длиннее, прядись, ленок, живее, гляди, мужичок, веселее!"."…За ретивое кажинного человека красным умильным словом задеть" — так объяснял Клюев землякам смысл искусства словесного в 1919 году, выступая в Вытегорском красноармейском клубе перед спектаклем "Мы победим". Пьеса была "из современной революционной жизни" — Клюев же рассказывал о "сладости сердечной", о "потайных словах" народного искусства. О том, как прежде "люди с душевным ухом" "баяли баско, складно да учестливо", отчего и назывались "баянами", — "ныне же тех людей величают поэтами". Рассказывал о том, как триста лет назад простой мужик ("а нутром баян-художник") придумал, как "из вытегорских брёвен мысль свою выстроить", срубить церковь "на нашем Вытегорском погосте"… Наконец, о том, что ныне "умерла тиха-смирна беседушка, стих духмяный, малиновый", что "народ душу свою обронил, зверем стал и окромя матюга все слова из себя повытряхнул".
И в устной беседе, и в письмах, и в своей публицистической деятельности Клюев неизменно был верен этой сформулированной им задаче: "за ретивое кажинного человека красным умильным словом задеть". При этом крестьянская "этикетность" мышления, просторечные формы, сказовость повествования свободно сочетались с элементами проповеди, духовного завещания, толкования, жития — с сохраненным в старообрядческой культуре наследием древнерусской книжности. И это, безусловно, не "стилизация" — это узнаваемый, яркий авторский стиль, сохраняющий метки многослойной словесной культуры русского крестьянства, в том числе всей старообрядческой и сектантской письменности (а не только творений Аввакума и выговской литературной школы).
Любопытный образец "елейного стиля", сочетающего архаизмы и современный язык "в пародии самоунижения", представляет собою письмо "бедного писателя-крестьянина", скопца с 9-летнего возраста Никифора Латышева. Он написал его Сталину из дома престарелых в конце 1930-х годов. Анализируя этот документ, современный американский историк расценивает послание Латышева, несмотря на раболепный его тон, как осуществленную духовную миссию. "Написанное в классической манере скопцов, последнее письмо Латышева соединяет заботу моралиста о достойном поведении в этом мире с жаждой святого к милосердию" [12, с. 272] и свидетельствует о том, что автора интересовала "не политика, а культура письма". "Слово Божье было связано с производством и реализацией метафор. Язык священных духовных стихов и священных историй, "глаголы" коллективной молитвы, свод святых преданий (…) связывали верующих воедино. Любили они и формы выражения, которые должны выйти за пределы обыденного" [12, с. 276, 277].
Думается, что подобные примеры также помогут нам осмыслить нестерпимую для немалого числа современников и якобы фальшивую "елейность" Клюева.
Впрочем, бывал он и суровым, и пугающе-молчаливым: испытуя собеседника, мог заставить его часами говорить в одиночку (даже Блока!), умел говорить, как скоморох, и поучать, как профессор. Умел слушать, понимать и помогать. Мог быть даже простым и немногословным, когда дело касалось помощи друзьям — например бедствовавшему О. Э. Мандельштаму. Так, Э. Герштейн передает рассказ Н. Я. Мандельштам о том, как однажды в конце 1920-х годов явился к ним Клюев (сам нищий), "…как-то странно держа в оттопыренной руке бутербродик, насаженный на палочку: "Всё, что у меня есть"" (Г е р ш т е й н Э. Мемуары. СПб., 1998, с. 21).
Но этот нищий странник, ночевавший у знакомых и ходивший "по обедам", становился неузнаваемым, когда читал свои стихи. Э. Герштейн вспоминает, как Мандельштам с юным Львом Гумилевым "вернулись домой оживленные и возбужденные: только что заходили к Клюеву. Осип Эмильевич цитировал его стихи и показывал, как гордо Клюев читал их. Широкие рукава рубахи надувались, как воздушные шары, казалось, Клюев плывет под парусами" (там же, с. 49).
Плавание "под парусами" Слова совершалось непрерывно, и в этом плавании (а не в мутных водах моря житейского) Клюев был неизменен. "Себя настоящего" он отождествлял лишь с этим плаваньем: