Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Журнал Наш Современник 2007 #5
Шрифт:

“Знакомств у Ахматовой множество. Близких друзей нет. По натуре она - добра, расточительна, когда есть деньги. В глубине же холодна, высокомерна, детски эгоистична. В житейском отношении - беспомощна… Несмотря на славу, застенчива… Ко всем своим бывшим мужьям и любовникам относится враждебно, агрессивно. Заботится о чистоте своего политического лица, гордится тем, что ей интересовался Сталин. Очень русская. Своим национальным установкам не изменяла никогда. Стихами не торгует. Дом писателей ненавидит, как сборище чудовищных склочников…” (Донесение С. К. Островской. О. Калугин. “Дело КГБ на Анну Ахматову”.)

Последние две записи, относящиеся ко времени знаменитого постановления “О журналах “Звезда” и “Ленинград”, нуждаются в отдельном комментарии, тем более необходимом при

сопоставлении записей Островской с “Записками” Чуковской, которая, судя по всему, совершенно не поняла и позднее не пожелала понять ни смысла, ни скрытых в то время мотивов этого документа.

“И я своих не знаю берегов…”

Ахматова обладала удивительной внутренней пластичностью, способностью применяться ко времени, в котором живёт. Родившаяся в ХIХ веке, она пережила три эпохи ХХ-го, меняясь с каждой из них и в каждой из них находя себе исторические и психологическое соответствия. Естественно менялось и ее мировоззрение, и её отношение к происходящим событиям.

Чуковская всего этого как будто не желала ни знать, ни понимать. Для неё, “сотворившей себе кумира”, Ахматова существует отдельно от окружающих людей, отдельно от её собственной семьи. “Я стала расспрашивать Анну Андреевну о её семье. Она такой особенный человек и изнутри и снаружи, то мне очень хочется понять: есть ли в ней что-нибудь родовое, семейное, общее. Неужели она может быть на кого-нибудь похожа?”

Вопрос о “родовом” более чем интересен. Дед Ахматовой по материнской линии Э. И. Стогов, автор “Записок жандармского штаб-офицера эпохи Николая I”, был убеждённым монархистом, истово любившим Государя, по его же собственным словам. Мать же была членом народовольческого кружка и “ничего не умела в жизни”. О матери ещё зайдёт разговор 16 ноября 1964 года:

“- Хотят любить Цветаеву и за неё любят Сергея. А он был убийца. Эти мои слова передали Наталии Ивановне Столяровой. Она прибежала вся красная: “Вы не уважаете Марину Ивановну”. “Нет, Марину я уважаю”. “Моя мать была участницей покушения на Столыпина, и я свято чту её память”. “А моя мать была членом “Народной воли”, и я тоже свято чту её память. Но ни ваша мама, ни моя не были агентами сталинской разведки”.

Интересно, как здесь можно не усмотреть прямую связь - между террористами “Народной воли” и участниками покушения на Столыпина - и “сталинской разведкой”, возникшей по воле власти, появление которой было подготовлено и народовольцами, и убийцами Столыпина? Впрочем, эта инвектива характерна для поздней Ахматовой, уже воспринявшей сталинскую эпоху в ключе хрущёвской речи на ХХ съезде и во многом утратившей своё историческое чутьё. А ранее монархизм и народовольчество причудливо уживались в ней самой, и без этого совмещения, казалось бы, несовместимых мировоззрений невозможно понять её эволюцию.

“Она рассказала, что в десятых годах однажды у Сологуба - или устроен Сологубом?
– был вечер в пользу ссыльных большевиков, где за билет брали 100 рублей.

–  И я участвовала. Я была в белом платье с большими воланами, с широким стоячим воротником и в страшном туберкулёзе…” (запись 8 июня 1940 года).

Когда же эти большевики взяли власть - тот же Сологуб назвал их “твердолобыми” и не избавился от ненависти к ним до конца жизни. Случай же Ахматовой гораздо сложнее и интереснее. Октябрьскую революцию она также поначалу возненавидела и уже принимала участие в антибольшевистских вечерах интеллигенции. Но потом…

И так близко подходит чудесное

К развалившимся грязным домам.

Никому, никому не известное,

Но от века желанное нам.

Это уже христианское приятие совершившегося, кстати, совершенно чуждое Чуковской. О стихах Ахматовой, с явно прослушиваемым религиозным мотивом - она рассуждает лишь в плане цензурной “проходимости или не проходимости”. Круг чтения Ахматовой всегда подробно обсуждается ими обеими, но о чтении Библии Ахматова старается с Чуковской не говорить: на вопрос собеседницы - что она сейчас читает, - Ахматова “неохотно” отвечает: “Деяния” - и переводит разговор на другое.

Масса тем для их бесед отражена в “Записках” в период хрущёвского правления - “пастернаковская история” с Нобелевской премией и исключением из Союза писателей, “прохождение” и публикация тех или иных произведений Ахматовой, “погром” писателей и художников, цензурные запреты и разрешения… Но ни единого слова о погроме православия, о закрытии и разрушении церквей, о преследовании верующих (восстановление ленинских норм)… Не думать об этом Ахматова не могла, но, видимо, знала - с кем говорить о происходящем, а с кем лучше об этом промолчать*.

Но вернёмся в 20-е годы…

При всей ожидаемости “желанного”, при невозможности для Ахматовой покинуть Россию, при её горьких и гневных инвективах эмигрантам в то время, “когда в тоске самоубийства народ гостей немецких ждал и дух суровый византийства от русской церкви отлетал”, когда “прославленный Октябрь, как листья жёлтые сметал людские жизни” - не оставляет ощущение поминок по ушедшему миру, наградившему её первой оглушительной литературной славой, по мироустройству, кровно и духовно родному её предкам.

Пива светлого наварено,

На столе дымится гусь.

Поминать царя да барина

Станет праздничная Русь.

……………………………

Порешили люди умные:

“Наше дело - сторона”.

Многие из умных, порешивших - “наше дело - сторона”, через два десятка лет отправились в застенок, которым, как пишет Чуковская, Ахматова была “заворожена”. И эта “заворожённость” не помешала ей в 1940 году нетривиально прочитать Эдуарда Багрицкого.

“Она спросила меня, знаю ли я стихи Багрицкого и что о них думаю.

Я ответила: знаю, но не думаю ничего, потому что они как-то проходят мимо меня, не трогая и не задевая.

–  Совсем неинтересно, - согласилась Анна Андреевна.
– Я читаю впервые. Меня поразила поэма “Февраль”: позорнейшее оплёвывание революции.

И она очень методически, подробно, медленно пересказала мне своими словами сюжет и содержание этой поэмы”.

Получается, однако, что прочитала поэму внимательно, если пересказывала “методически и подробно”. Но интереснее другое: “Позорнейшее оплёвывание революции”. Уж ей ли было не знать, что вся эта грязь, которой насыщен “Февраль” Багрицкого, как и “Два мира” Зазубрина”, как и “Конармия” Бабеля, - органическая часть той самой революции, против “оплёвывания” которой она сейчас протестует? (Как и кровь, и насилие, которыми сопровождалось изымание церковных ценностей, о чём она сама же написала в 1922 году - “Господеви поклонитеся…”) Теперь в её сознании (как и в сознании властей предержащих) революция не должна быть “оплёванной” подобными достаточно-таки реалистическими красками: “Удивляюсь редактору книги. Зачем это было печатать?”

А ведь в это время пишутся стихи, позднее сложившиеся в цикл “Реквием”, которые она по настроению то читает окружающим, то записывает на отдельных листках, даёт прочесть, а потом сжигает в пепельнице - сама по себе сцена этого сжигания отдаёт некоторой театральностью, народовольческой конспирацией. Кстати, позже и сама Ахматова, и Чуковская вслед за ней создавали легенду, что “Реквием” в 30-е годы знали не то 7, не то 11 человек. Но вот что писал в своих воспоминаниях близкий знакомый и Ахматовой, и Чуковской Николай Давиденков, который был арестован в 1937 году, а в 1939-м “вместе с целой группой студентов был отдан под обыкновенный суд, оправдан и выпущен”, во время войны попал в плен, бежал из лагеря “и опубликовал на Западе книгу (или несколько книг?) о тридцать седьмом годе”.

Цитата из его воспоминаний “Ленинградские ночи”, опубликованных в “Парижском вестнике” под характерным псевдонимом “Николай Анин”, приводится в комментариях к 1-му тому сочинений Ахматовой, изданному в Париже:

“Эти стихи… услышаны, заучены и повторены всюду, это было где только возможно. Их передавали из Университета в Политехнический перепечатанными на машинке, их опускали на нитке из одной камеры Шпалерной тюрьмы в другую, переписывали на мундштуке папиросы, потому что другой бумаги у политзаключённых не было”.

Поделиться с друзьями: