Журнал Наш Современник 2009 #3
Шрифт:
— Видел, доска и два соска, — сморщился Павел.
— Да и в России черти бардак устроили, вот девки и разделись. Павел согласно покивал головой:
— А белокурая-то телка, может, и красивая, но гулящая-а-а, по глазам видать.
— Молодая, Паша. Поживет, судьбу наживет, слетит шелуха, и пузо прикроет. Мужика бы ей доброго, — с пожилой завистью помянул Иван обильную, что нива житная, нагулянную девью плоть и подумал с обреченным вздохом: "Усердного бы ей пахаря, ежегод бы лелейно удобрял ниву, пахал, засевал, и матерая пошла бы родова от могучей бабени… А так… выбитой до камня, расхожей дорогой и проживет, а на проезжем взвозу и трава не растет. Но, опять же, сколь кобылке не прыгать, а быть в хомуте, суженый и на печи отыщет, и, может, дай-то Бог, войдет в разум, ребятишек наплодит и заживет по-божески, по-русски, в добре и славе".
— А круто девахи отшили нас, братан.
— Тебя, Паша… Тебе же чернявая дала совет: придешь домой, дядя, посмотри
Электричка провалилась в тоннель, словно в преисподнюю, и тревожно замер грешный народец во тьме кромешной. Потом в вагоне затеплились тусклые фонари, и Павел вгляделся в стекло, как в зеркало, поворачиваясь то в анфас, то в профиль, досадливо кашлянул, потом ухмыльнулся:
— А что, братан, я еще ничо-о…
— Куда с добром, — кивнул Иван. — Ежли к теплой печке прислонить, еще ой-ё-ё…
— Не знаю, как ты, Ваня, а меня к теплой печке прислонять не надо, не… Да что я, вот у меня родич… так, седьмая вода на киселе… старику уж под восемьдесят, пора гроб чесать, а все неймется. На рыбалке сидим возле костра…выпили, конечно… родич и говорит: "Я, — говорит, — Паша, добрейшая душа, последнюю рубаху сыму, не пожалею, одна у меня беда — много баб перелюбил". — "Много, — спрашиваю, — это сколь?… " — "Сто… " — "Да-а-а, — удивился я и спрашиваю: — Но теперь-то успокоился, поди?" "В том и беда, Паша, что не успокоился… Я, говорит, после армии два лета в деревне кантовался. И вот на сенокосе, бывало: откосимся, в деревню приедем, все после ужина на боковую, а я на велосипед, и за ночь шесть-семь доярок объезжал. А на рассвете прикорнешь на часок, и опять на покос. Вот здоровьице было… Теперь уже не то, годы свое берут — восьмой десяток пошел, но две-три бы еще ублажил… "
— Так и говорит?
— Вот-те крест, Ваня.
— Ну и ты будешь говорить… под семьдесят. Свистит, косой… Он чем промышлял-то?
— А картины писал, художник.
— Да-а, гореть старику синим полымем. Хотя и нам с тобой, Паша, черти такую баньку наладят, кости затрещат… Говорят, богохульников за язык подвешают, а нас…
— Ладно, Ваня, не каркай. Давай-ка лучше выпьем за тех, кто в море, а на суше сами себе нальют.
Мужики хлебнули из огненной криницы, степенно закусили, и снова отроческие воспоминания, заслонив белокурую бестию, закружили в миражных видениях…
Вот народилось, ожило родное село Сосново-Озерск, прозываемое Со-сновкой, где тридцать лет назад перед уличными дружками снежно белела последняя школьная зима, и летом по деревенской приваде и нужде зашибали они копейку, чтобы к сентябрю справить обновы, — приятели вошли в тревожные лета: жарко краснели, тупели, немели, оставшись наедине со школьными подружками; подолгу чесали мокрыми расческами непокорные вихры, вздымая их дыбом; потом, набивая утюги жаркими углями, так яро гладили потайно зачиненные, но вольно расклешенные брюки, что по намыленным, бритвенно острым стрелкам боязно было пальцем провести — как бы не порезаться; парнишки торчали в сельпо, зарясь на форсистые, с искрой пиджаки и брюки; в сосновском кинотеатре "Радуга" — бывшем бурятском дацане — смотрели вечерние фильмы про любовь, с завистью глазели на тамошних городских стиляг, а потом на их манер, воображая себя шпионами, вздымали воротники телогреек, пропахших назьмом и рыбьей слизью. А коль в родительских карманах ветер гулял, то и пришлось паренькам лето вкалывать, как проклятым, чтобы по осени купить стильные штаны, искристые пиджаки, а может, и остроносые полуботинки. Дружки потели на лесопосадках, кормили молодой кровушкой паутов и комаров; стригли пропахших вонючим креолином, истошно блеющих совхозных овец; мерзли и мокли на рыбалке, за жалкие копейки сдавая окуней в сельпо; для казенной бани пилили и кололи дрова в лесу; глотали пыль, торча с вилами по бокам бункера на допотопном хлебоуборочном комбайне "Сталинец", и много еще чего робили, получая медные гроши. Ладно бы закалымили в даль-
ней тайге, где подсобляли парашютистам-пожарникам — тушили горящий хребет, но не судьба.
Помнится, колыхалась знойная тишь, горел чушачий багульник, можжевельник, тлели бурые мшаники и сизые лишайники, которые погасил лишь затяжной ливень. Слава Богу, не дул верховик, и пламя, озверевши, не метнулось к вершинам сосен и лиственей, и тайгу не охватил свирепый верховой пожар. Таборились парашютисты-пожарники на солнопечном взлыске у изножья соснового хребта, а чуть ниже балаганов отпахивалась широкая приболочен-ная падь, поросшая высоким голубичником, а ближе к ручью — густым смо-родишником. Если дома у Краснобаевых и Семкиных со стола не сходили об-рыдшие соленые, вареные окуни да чебаки, то здесь, в тайге, кормили на убой, к тому же в маршруты ежедень совали в заплечные вещмешки по банке тушенки и сгущенки. А посему, несмотря на тяжкий и потный труд, завалив на хребтины резиновые котомы с водой, пожарники бродили по линии огня и заливали тлеющий мшаник и лишайник, —
несмотря на изнуряющую духоту, настоянную на пьянящих запахах муравьиного спирта и сосновой смолы, несмотря на паутов и комаров, что вволю попили дармовой кровушки, пареньки наели такие жаркие ряхи, что можно сырые портянки сушить. В прохладные лунные ночи от эдакой обильной кормежки лезла в беспутые головенки греховная блажь. Да разве ж в младые лета ведаешь, что грехи любезны, но доводят до бездны, коль и в старости седина в бороду, бес в ребро. Тятьки да мамки смалу к Боженьке не привадили, грехом не запугали, а в зрелые лета попробуй справься с бесом, что в тебе сидит и что хочет, то и воротит.На тоску и сухоту паренькам, созревшим бычкам, среди парашютистов-пожарников водилась зрелая, ладная деваха — звали ее Татьяной, — в которую недоросли втрескались по самые лопушистые уши. Не жизнь пошла — томительная, сладостная маета, и дева, учуяв, что пареньки сохнут на корню и скоро будем петь и звенеть, как сухостойные листвени, стала дразнить: выползет из балаганчика, крытого белым парашютом, и раскачисто похаживает, боками поваживает, игриво и омутно косясь зеленоватыми русальими очами. Приметили ребячьи страдания залохматевшие, забородатевшие по самые глаза, задубелые парни-парашютисты и, отманивая скуку, потешались на разные лады, прозывая пареньков женихами и запоздало выясняя, крепок ли табачок в залатанных портах, можно ли нюхнуть и чихнуть. Ванюшка от веселых издёвок жарко краснел и готов был если не сквозь землю провалиться либо утопиться, то сбежать в село, а Пашка, который за матюжкой сроду в карман не лазил, посылал насмешников к едрене-фене, чем пуще задорил скучающих парней. До слез бы довели Ванюшку, смирного телка, а Пашку до драки, если бы парашютистов не усмирял матом бригадир Медведев, по-таежному неговорливый, чернобородый, приземистый мужик, позаочь величаемый Бугром и Медведем.
Но если Пашка лишь в тайге увидал диву-красу долгую косу, то Ванюшка хлебнул Татьяниного лиха вешней порой… Отец с матерью и малой сестрой укочевали на летний гурт пасти совхозных бычков и телок, а в рубленый тепляк пустили на постой парашютистов-пожарников, среди которых потом и очутились деревенские дружки. Парни спали в тепляке, а Татьяну подселили к Ванюшке в пустующую избу, и, помнится, ясный месяц заливал горницу холодным светом, и паренек, затаившись под одеялом, исходя дрожью, видел среди разметанных волос ее блаженное лицо, белую руку, сонно брошенную поверх одеяла. Томимый еще неведомым, но властным зовом, тихо, чтобы не скрипнула сетка, поднялся и напуганно замер, глядя то на спящую деву, то на Спаса, взирающего с божницы суровыми очами. Неведомо, сколько бы паренек томился на холодных половицах, дрожа от похоти и страха, но вдруг Татьяна открыла глаза, словно не спала, и ласково, по-матерински велела:
— Иди, Ваня, спи…
Бог весть, как и забылся несчастный Ваня в ту маетную ночь, а утром, пробегая по ограде мимо него, сгорающего от стыда, Татьяна вдруг остановилась, глянула с улыбкой и, как малое чадо, погладила по бедовой головушке, стильно стриженной "под ежика".
Среди матерых, загрубелых пожарников, что возле костра травили похабные байки, обитал наособицу по-бабьи пухлый, холеный парень, шалыми ветрами занесенный в Забайкалье из неведомой Москвы и даже в буреломной тайге не растерявший столичного лоска. Москвич — его так и прозвали, — в отличие от заросших звероватой шерстью, бывалых таёг, нет-нет да и сбривал вечерами щетину. Приладит зеркальце к сосне, и, подпирая языком густо намыленные щеки, скребет обличку серебристой бритвой и под стать щедрым телесам гудит обильным голосищем:
Сердце красавицы склонно к измене И к перемене, как ветер мая…
Да так браво поет, как по радио. Напевает, мажется одеколоном, за версту вонь, зверье разбегается, птицы разлетаются; потом охлопает щеки до де-вьего румянца, и, вырядившись в форсистую клетчатую рубаху, бродит по табору, словно по старому московскому Арбату. Встречая деву-парашютистку, и вовсе распускает хвост веером — глухарь на току: чуть насмешливо, но чинно раскланивается, томно закатывает глаза и, вознеся руки, вопит на всю тайгу:
Кто может сравниться с Матильдой моей!…
Так банным листом и прилипло к деве прозвище — Матильда… Парнишки хлыща московского на дух не переносили — соперник проклятый, и гадали: какую бы пакость ему утворить. Случай подвернулся: ночью Пашка по малой требе выполз из балагана, усмотрел, что Москвич навострил лыжи к Татьяниной палатке, парашютной светелке, и на весь таежный распадок забазлал соромную частушку: "Я с Матаней спал на бане, журавли летели, мне Матаня подмигнула, башмаки слетели!… " Ночной кот глянул на сором-щика злобно побелевшими глазами, пригрозил кулаком, да так, не отведав сладкого, и убрался в свой чум. Позже, как подслушали мы, ухарь столичный скрал деву в густом черемушнике, и Бог весть, что бы вышло, да на девий крик вывернул Медведев, и потом Москвич, угрюмо отмахиваясь от пересмешников, неделю посвечивал сиреневой фарой, густо окрасившей узкий глаз.