Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Журнал Наш Современник №3 (2004)
Шрифт:

Афанасий Фет, переводивший “метаморфозы” Овидия, посвященные Цезарю, сделал однажды к переводам любопытный комментарий: “Смешно уверять, что такие вещи плод лести, лишённый внутреннего убеждения. Пусть любой льстец преднамеренно напишет что-нибудь подобное, и мы охотно согласимся с мнением, что люди, о личном существовании которых Цезарь никогда не узнает, сговорились из лести строить ему алтарь и заживо воздавать божеские почести. Не менее добродушна (видимо, Фет хотел сказать “наивна”. — Ст. К. ) мысль, чтобы сердцевед, как Август, допустил в лицо себе такую преувеличенную лесть, если не чувствовал себя действи­тельно носителем всемирной римской власти” (О в и д и й. XV книг превращений в переводах с объяснениями А. Фета. М., 1887

г., ст. VIII).

Одной из особенностей поэтического мира Мандельштама является присутствие в нем слов-символов, имеющих для поэта сакральное значение. Все стержневые, “позвоночные” стихотворения Мандельштама насыщены ими, держатся на стихах-опорах, воплощающих для поэта некие узловые скрещения чертежей мира. Они — словно сгустки звездного вещества (“звезды-карлики”), тяжелее и плотнее которого в космосе ничего до сих пор не обнару­жено: “ласточка”, “роза”, “соль”, “изба”, “мёд”, “солнце”, “сердцевина”, “шерсть”, “век”, “кровь”, — повторяются в стихах во много раз чаще, нежели “обычные” слова. Чаще всего — это существительные, но есть и любимые прилагательные: “хищный”, “сухой”, “жирный”, “желтый”, “смелый”. Комментаторы, которые толкуют “Оду” и другие стихи о Сталине как напи­санные ради спасения, “страха ради иудейска”, просто не умеют их читать. Но наличие сакральных слов-сгустков — “клятва”, “очи”, “желчь”, “уголь”, “спелый” и т. д. — первый и основной признак того, что стихи не вымучены с прагматической целью, но рождены в состоянии подлинного вдохновения, что они обладают энергией первородства. Именно эти слова-вспышки дают стихам подъемную силу, чтобы парить в воздухе.

Мандельштам вводит в одно из стихотворений — “там, где бушлатник шершавую песню поет” — тему ссыльного человека, и когда в “Оде” мы читаем: “Мне хочется назвать его не Сталин — Джугашвили”, — то должно понять, что поэту изначально близок человек, сегодня ставший вождем, но вчера бывший таким же каторжанином, как и поэт, в “бушлате”, знавший мир нищеты, жизни на чужих квартирах, мир случайных ночлегов, одино­чества, радости разговора с незнакомым прохожим. Но — какое несовпа­дение! — Мандельштам опять поет “против шерсти мира”. Сталин уже не любил, когда ему напоминали, что он Джугашвили. Не хотелось ему вспоми­нать на высотах своего величия о бездомной, кочевой, ссыльной жизни, в которой прошли чуть ли не двадцать лет. Обращался он к ней лишь в исключи­тельных случаях, когда эти воспоминания нужно было бросить на чашу весов политической борьбы. Тогда он немного приоткрывался, и однажды в 1931 году сказал в беседе с немецким писателем Эмилем Людвигом:

“Тех товарищей, которые не уезжали за границу, конечно, гораздо больше в нашей партии и её руководстве, чем бывших эмигрантов, и они, конечно, имели возможность принести больше пользы для революции, чем находив­шиеся за границей эмигранты. …Я знаю многих товарищей, которые прожили по 20 лет за границей, жили где-нибудь в Шарлоттенбурге или Латинском квартале, сидели в кафе годами, пили пиво и всё же не сумели изучить Европу и не поняли её”.

Это сказано не только о многих соратниках Ленина, приехавших в 1917 году в Россию в “пломбированном вагоне”, не только о тех, чьи фамилии через несколько лет будут знаковыми на знаменитых процессах и о ком так будет жалеть Анна Берзинь, но можно подумать, что это сказано и о самом Влади­мире Ильиче…

А стихи о “веке-волкодаве” — не так уж просты. Ну, прежде всего поэт понимал, что волкодавы нужны для борьбы с настоящими волками, для защиты человека от волков. Поэт хочет объяснить своему веку, что “не волк он по крови своей” , что не живет он по ветхозаветным кровным законам волчьего племени. Нежели жить по ним — лучше пусть уведут “в ночь, где течет Енисей” … И слова “я лишился и чаши на пире отцов” — тоже имеют особый смысл, если вспомнить моление о чаше… Всё стихотворение, как развернутая парафраза из Евангелия — “Боже мой, для чего Ты меня оставил?” — и “пронеси чашу сию мимо меня…”.

Неизбежность самопожертвования и страх перед Голгофой, на которую и Христос пошел “за

великое племя людей” и был обесчещен перед смертью грубой римской силой, спровоцированной ветхозаветной яростью фарисеев… Поэт понимал, что волкодавы нужны человеку для обороны от волков, но — и это несчастный случай: произошла роковая ошибка — век-волкодав не узнал своего поэта. За месяц до ареста в письме к Б. С. Кузину из санатория в Саматихе поэт был уверен, что он пригодится своему веку:

“Здесь должно произойти превращение энергии в другое качество. “Общественный ремонт здоровья” — значит, от меня чего-то доброго ждут, верят в меня. Этим я смущен и обрадован. Ставскому я говорил, что буду бороться в поэзии за музыку зиждущую. Во мне небывалое доверие ко всем подлинным участникам нашей жизни, и волна встречного доверия идет ко мне. Впереди еще очень много корявости и нелепости, — но ничего, ничего, не страшно!”.

Но век-волкодав обознался…

2. “Дивная Мистерия Вселенной”

В 1948 году Заболоцкий, давно отошедший от обериутов, не любивший ни футуризма, ни акмеизма, написал стихотворение и демонстративно назвал его “Читая стихи”.

Я уверен, что в нем он выразил свое отношение к поэзии Осипа Мандель­штама, к его вдохновенному косноязычию, к ироническому легкомыслию, в которое нередко впадал собрат по призванию, к его “приступам жеманства” и “скомканной речи”:

Любопытно, забавно и тонко:

Стих, почти не похожий на стих.

Бормотанье сверчка и ребенка

в совершенстве писатель постиг.

И в бессмыслице скомканной речи

Изощренность известная есть.

Но возможно ль мечты человечьи

В жертву этим забавам принесть?

и возможно ли русское слово

превратить в щебетанье щегла, (выделено мной. — Ст. К. )

чтобы смысла живая основа

Сквозь него прозвучать не смогла?

Конечно же, это об Осипе Эмильевиче, много раз уподоблявшему себя щеглу — “мой щегол, я голову закину”, “до чего ты щегловит”, “когда щегол в воздушной сдобе”, “это мачеха Кольцова, шутишь: родина щегла”… Но несмотря на понятную для нравственного максималиста Заболоцкого неприязнь к поэзии Мандельштама, судьбы обоих поэтов во многом были похожи одна на другую.

Обоих не понимала и преследовала вульгарная рапповская и соцреалисти­ческая критика, обоих породнила тюремная и лагерная участь, оба поэта жаждали участвовать в исполинском социальном эпосе — строительстве советской цивилизации, оба, каждый по-своему, в годы страданий нашли опору в “Слове о полку Игореве”… “Как слово о полку струна моя туга”, гордо вещал Осип Эмильевич из Воронежа, а Николай Алексеевич, перево­див­ший в неволе поэму на современный стихотворный язык, писал из Кара­ганды в письме к Н. Степанову:

“Есть в классической латыни литые, звенящие как металл строки: но что они в сравнении с этими страстными, невероятно образными, благородными древнерусскими формулами, которые разом западают в душу и навсегда остаются в ней! Читаешь это слово и думаешь: — Какое счастье, боже мой, быть русским человеком!”

* * *

К Николаю Заболоцкому судьба была, пожалуй что, более несправедлива, нежели к Мандельштаму. Он не дразнил власть, как Осип Эмильевич, не сочинял убийственных стихотворных памфлетов. Наоборот, в 1936 году Заболоцкий написал “Горийскую симфонию” — живое и вполне искреннее стихотворение, в котором воспел Грузию, её народ и молодого юношу из Гори. И хотя различные критики-функционеры (А. Тарасенков, Е. Усиевич, О. Бескин, С. Розенталь, Д. Данин — в основном евреи) всячески пытались доказать, что его натурфилософские стихи 30-х годов враждебны социа­лизму, ничто не предвещало внезапного его ареста в марте 1938 года. Лишь спустя много лет выяснилось, что органы НКВД задумали создать “ленинград­ское дело”, в центре которого находился бы известный поэт Николай Тихонов, и ради этого были арестованы многие литераторы северной столицы. Из них следователи стали выбивать “показания”. Обвинительное заключение Заболоцкому было подписано помощником Ленинградского управления НКВД, неким Хатеневером, соплеменником Бескина и Данина.

Поделиться с друзьями: