Журнал Наш Современник №6 (2004)
Шрифт:
Он очень тяжело переживал кончины Бориса Чайковского и Моисея Вайнберга: “Уходят такие люди, и скудеет культурная среда, выхолащивается духовная атмосфера”.
Одной из центральных тем творчества Свиридова, безусловно, была тема Революции, раскрываемая им в грандиозных космологических и философско-религиозных аспектах. Он также справедливо считал, что именно революция дала возможность широким слоям народных масс приобщиться к высоким достижениям мировой культуры, дала доступ простым людям из народа (каким был и сам будущий композитор) к вершинам искусства. Он был противником элитарного буржуазного искусства “для сытых”. Он говорил, что авторы типа В. Брюсова или В. Набокова ему не очень близки (хотя ему чрезвычайно нравились многие набоковские стихотворения, которые я ему читал, например: “И утро будет”, “За громадные
Когда в одном из разговоров (как он вспоминал) с Владимиром Солоухиным — тот спросил его: “Ты все-таки кто: белый или красный?”, Свиридов ответил: “Я — красный. Я — революционер. Я — против контрреволюции”. Он был революционером в жизни, выступая за “народность” искусства как высшей его ценности, был революционером, первооткрывателем и в музыке вопреки всем приклеенным ему ярлыкам “ретрограда” и “консерватора”. Наша сегодняшняя жизнь наглядно демонстрирует его правоту. Среди своих литературных пристрастий в то время указывал на Андрея Платонова (“Потрясающая вещь — “Чевенгур”, — говорил он, выразительно произнося последнее слово), на Ивана Солоневича (настоятельно рекомендовал прочитать его “Народную монархию”).
Творческий дух его обладал невиданной мистической силой. Казалось, что пространство вокруг него наполнено музыкой. (Ту же творческую энергетику ощущали люди, близко знавшие Александра Блока, любимого поэта Свиридова.) Не чудо ли: когда я находился рядом с ним, в моей голове вдруг с легкостью начинали возникать неслыханные мелодии, притом совершенно не в его собственном стиле. Он заражал творчеством. Очень жалею, что я тут же не записывал эти проблески, так как потом все быстро забывалось.
Недавно волею судеб мне пришлось немного разбираться в его архиве, и я лишний раз убедился в том, что рукописи великих людей сами источают таинственную энергию, благотворно влияют на творческое воображение тех, кто их изучает (подобное я испытывал, рассматривая, например, автографы Есенина или Блока). (Тогда же я был до слез растроган, увидев, как бережно, завернув в особый плотный пергамент, хранил он один мой давнишний подарок, о котором сам я уже и забыл: деревянную народную дудку-свирель.)
В моей музыкальной биографии был даже один момент, когда я, будучи в состоянии гипнотической зависимости и от его личности, и от его образного мира, был просто не в состоянии создать что-либо свое и всеми силами пытался освободиться от этого наваждения.
Сам он, впрочем, вспоминал: “Когда со мной поет Образцова, от нее исходит такая фантастическая творческая энергетика, что я просто не могу играть на фортепьяно!”.
Он очень часто возвращается в моих снах, и я пробуждаюсь с радостным ощущением того, что он жив. Практически все свои вещи я до сих пор пишу в расчете на его мнение, на его одобрение, на его реакцию: я проигрываю их перед ним и слышу звук его голоса, знаю, что он говорит по поводу того или иного отрывка. Я веду постоянный внутренний диалог с ним, воображаю какие-то сценки, мечтаю, как бы я мог рассмешить его, рассказываю обо всех музыкальных новинках (самым частым вопросом его был: “Ну, есть какие-то хорошие музыкальные новости?”), проигрываю разные житейские ситуации с его и моим участием. В моей памяти я всегда с ним — то на даче, то в московской квартире, то на концерте. Все, что я делаю в музыке, я делаю во имя его памяти, так сказать, в его честь. Столь мощное потустороннее воздействие, должно быть, испытывает каждый, кто близко общался с ним.
После моих к нему визитов он всегда звонил на следующий день и благодарил, часто подчеркнуто убедительно произнося: “Вы знаете, наша вчерашняя встреча произвела меня очень сильное впечатление”. А Эльза Густавовна говорила мне, что я произвожу на Юрия Васильевича очень благотворное, успокаивающее впечатление. (Хорошо, что хоть какой-то от меня был прок.) “Юрий Васильевич очень вас хвалил не только как музыканта, но и как замечательного мыслителя”. “Это его очередное преувеличение”, — возражал я.
Был момент, когда Эльза Густавовна просила меня временно подержать часть свиридовского архива, так как появились приметы попытки взлома двери в их квартире и нужно было думать о создании надежной защиты. Также в Ново-Дарьино
были потеряны рукописи сюиты музыки к фильмам “Воскресенье” и “Пржевальский”. “Наверное, украли поклонники”, — шутил Свиридов. Обсуждался проект их восстановления (черновики остались), так и не реализованный при его жизни, зато потом выполненный мной уже по инициативе Владимира Ивановича Федосеева, правда, незадолго до того, как Александр Сергеевич Белоненко обнаружил утерянные партитуры в хозяйственном сарае в том же Ново-Дарьино. Как-то он демонстративно порвал у меня на глазах два своих черновика, а потом, хитро посмотрев на меня, спросил: .”Может, я зря это сделал? Может, надо было отдать поклонникам?” А я сразу не сообразил, что это он мне предлагал что-нибудь подарить из его рукописей (как Римский-Корсаков своему верному обожателю Ястребцеву).Если он спрашивал: “Ну, как ваши дела?” — желательно было ответить что-то не слишком нудное, а наоборот, остроумное. Ему нравилось, например, выражение “ни шатко, ни валко”, — неоднократно его потом повторял, или что жизнь бьет ключом по известному месту и т. д. Это был зачин, постепенно переходящий в фазу обсуждения серьезных тем. Он бывал доволен, когда разговор с собеседником шел как бы на равных: в высоком эмоциональном строе, одобрял своеобразный нестандартный стиль мышления, употребление яркой образности русского языка и в то же время ценил естественность и непринужденность. Когда мне это удавалось (особенно после принятия всем знакомых стимулирующих средств), он начинал восхищаться. “Эля, ты знаешь, Висков — это потрясающий человек!” — как-то расслышал я его обращение к жене, перед тем как он повесил трубку после нашего разговора, в коем я наораторствовался всласть.
В последние годы его тяготила жизнь на даче: “Живу как отшельник, ни с кем не встречаюсь”. Он рвался в бой: “Мне кажется, что настало время, когда следует много выступать в печати, по телевидению”. Он не мог сидеть сложа руки, как сторонний наблюдатель происходящего. Но Эльза Густавовна, проявляя железную волю, почти насильно везла супруга на дачу, обычно где-то в середине июля, где они оставались почти до конца октября, и тем самым, бесспорно, продлевала его жизнь, ибо город с его суетой очень пагубно влиял на его уходящее здоровье. Кстати, уберегала она его и от чрезмерного увлечения визитами на концерты, различные общественные мероприятия, куда его постоянно приглашали. Когда Георгий Васильевич высказал огромную заинтересованность в посещении музея Павла Корина, я сразу же договорился с Третьяковкой и сам пожалел об этом. Узнав от Эльзы Густавовны о его тяжелом состоянии, мне пришлось приложить все усилия, чтобы оттянуть по возможности этот, по выражению Свиридова, “культпоход”.
Он торопился, боялся не успеть: “Надо бросать все дела, все фестивали, концерты — это уже не для меня, и сосредоточиться на работе, но... дома нет, хо-о-олод в доме, негде работать, помощников нет! Жизнь моя уже клонится к закату, наверное, все не успею закончить, нет сил!” Это был очень часто повторяемый им рефрен.
Кровь холодела, когда он трагическим шепотом, ели выговаривая слова, сообщал: “У меня сейчас очень трудный момент в жизни. Позвоните, пожалуйста, потом”. И это действительно всегда было очень страшно, потому что жизнь его многие последние годы буквально висела на волоске. Уезжая куда-нибудь из Москвы, я всегда очень волновался, ждал плохих новостей. Как-то раз, во время просмотра программы “Время”, он вдруг сильно вскрикнул “Ай!”, схватившись за сердце: так больно его кольнуло.
По его словам, у него было почти стопроцентное зрение, но от сильного света начинались спазмы сосудов, и он слеп, поэтому и вынужден был чуть ли не постоянно носить темные очки, ставшие запоминающейся приметой его облика. Часто дома он снимал их и проводил своей изящной, тонкой ладонью по глазам, по лицу сверху вниз, как бы снимая усталость и напряжение.
Я замечал, что в последние годы он испытывал некоторые затруднения со слухом. Во время бесед он старался развернуться ко мне левым ухом, если же я находился справа, то он переспрашивал, приходилось повторять фразу. Сидя как-то в его квартире и напряженно внимая его рассуждениям о судьбах русского искусства, я вдруг сквозь толщу потолка совершенно отчетливо услышал тупые стуки рок-музыки, словно издевающиеся над тем, что он говорил. Хорошо, что для этих дьявольских звуков он был уже недоступен.