Журнал Наш Современник №7 (2002)
Шрифт:
“Так уж сложилось, что еще тридцать с лишним лет назад я обрел достаточно полные представления о прискорбнейших и прямо-таки чудовищных явлениях и событиях, имевших место в России после октября 1917 года, и встал на путь самого решительного и тотального “отрицания” всей послереволюционной действительности”.
Но одно дело самоощущение человека, самохарактеристика своего собственного мировоззрения, другое — его общественная или публичная жизнь. Кухонные застольные разговоры, остроумные антисоветские анекдоты, белогвардейские песни и романсы, но в дружеском кругу! Да, это было. Когда же будет издано полное собрание сочинений Вадима Валериановича Кожинова, то в нем не будет ни одной страницы, наполненной антисоветскими размышлениями, потому что страниц этих просто не существовало в природе. Он, к счастью, не успел “оформить” свои диссидентские настроения
А в этом своем “послании правительству” он как бы продолжал традицию Пушкина, написавшего в свое время для Николая I записку “О народном образовании”, Гоголя в “Письмах калужской губернаторше”, размышлявшего о чиновническом долге, Тютчева, который в провидческой статье “Россия и революция” напоминал властям об ответственности России перед мировой историей...
Каждый из этих авторов был по-своему и прозорлив, и наивен. Кожинов, к примеру, в начальный период правления Ельцина осторожно надеялся, что в нем и в русской части его окружения должен проснуться государственный инстинкт, самолюбие, осознание того, что они правят великой страной, словом, все то, что произошло с большевиками, когда их интернациональные утопические взгляды переродились в советский патриотизм.
Когда он увидел, что этого не происходит, — то огорчился как ребенок, разводил руками, растерянно повторял: “Да, Стасик, черт знает что творится!”
Да, я знал, как Вадим в начале 60-х годов жадно следил за всякой самиздатовской литературой. Появился еврейско-либеральный журнал “Синтаксис” — он тут же раздобыл его, то ли у Алика Гинзбурга, то ли у Сережи Чудакова. С интересом изучал первые выпуски. Помню, даже с пафосом прочитал мне стихотворение Станислава Красовицкого “Парад не видно в Шведском тупике”. Прочитал на память, которая всю жизнь была у него великолепной. Но как-то скоро он забыл о “Синтаксисе”, и уже в его руках появился журнал противоположного, русского национального направления — “Вече”, который издавал Владимир Николаевич Осипов с друзьями. Они о чем-то беседовали, но Вадим не рассказывал нам об этих беседах подробно, возможно, оберегая легкомысленных поэтов от опасных контактов. Однако сам внимательно присматривался к диссидентским изданиям обоих флангов, сам изучал людей, стоявших за ними, сам разочаровывался в них и продолжал сам отыскивать собственный путь. Были на этом пути и озорные, может быть, даже кощунственные зигзаги. Однажды мы четверо — Вадим, я, Передреев и Владимир Дробышев (опять же году в шестидесятом) вышли с переделкинской дачи прогуляться и дошли до кладбища. Поклониться могиле Пастернака. Недалеко от пастернаковской могилы набрели на могильные плиты, под которыми были похоронены старые большевики, революционеры-интернационалисты из ленинской гвардии. Вадим вгляделся в надписи на плитах и вдруг, впав в веселое неистовство, стал буквально приплясывать среди надгробий, вздымая руки к небу и восклицая: “Вот он, отработанный пар истории!” Но когда мы вернулись на дачу, посерьезнел и поведал нам о том, что в тридцатые-сороковые годы в Переделкино был какой-то Дом призрения для одиноких престарелых революционеров, где в одной из палат умирала Розалия Самуиловна Землячка (Залкинд), прославившаяся в свое время кровавыми расправами в Крыму над белыми офицерами, отвергнувшими эмиграцию, поскольку им была обещана амнистия. Эта старая революционная фурия якобы лежала парализованная в своей палате, но вела себя по отношению к санитаркам настолько по-барски, что ее ненавидел весь низший медицинский персонал, и потому она умирала в грязи, в собственных испражнениях и в полном забвении. Не знаю, правда ли это. Но то, что сию историю нам тогда поведал Вадим — говорит о многом.
А как однажды созорничал Сережа Семанов — ныне солидный историк и член редколлегии “Нашего современника”. Когда литературно-комсомольская делегация летела в конце шестидесятых годов после посещения Шолохова из Ростова в Москву, он вдруг вытянулся в салоне самолета по стойке “смирно” и скомандовал:
— Господа! Мы пролетаем над местом гибели генерала Корнилова! Приказываю всем встать!
Это было именно озорством, но не диссидентством. И я иногда выкидывал подобные штуки. Однажды заседал у нас партком, и была на повестке дня какая-то тема о классовой борьбе, о красных и белых, о двух культурах. Длинную и скучную речь произносил новомировский функционер Александр Дементьев, который укорял наших “почвенников” Кожинова, Семанова, Палиевского за то, что они пренебрегают “классовым
подходом” (потом весь список фамилий “из Дементьева” переписал А. Н. Яковлев в своей поганой статейке “Об антиисторизме”). Мне стало скучно, и в одну из пауз после перечисления Дементьевым моих друзей я громко крикнул на весь зал: “Да это они Шолохова начитались!” Аудитория взорвалась от хохота, а я вышел, хлопнув дверью, но успел заметить брошенные мне вслед неодобрительные взгляды Феликса Кузнецова и Евгения Сидорова.Говоря о некоем кратком диссидентском периоде жизни Кожинова, нельзя упускать из виду, что был он натурой артистической, и пока его “не требовал к священной жертве Аполлон”, то есть пока он не ставил перед собой какую-то мировоззренческую цель, пока не преисполнялся ответственности перед историей, он мог и дурачиться, и противоречить сам себе, и надевать в дружеском кругу самые разные маски. Ну разве можно забыть его вдохновенное театрализованное исполнение под гитару одного из самых ритуальных гимнов революции:
Белая армия, черный барон
шли от шестнадцати разных сторон.
Но от тайги до британских морей
Красная армия всех сильней.
Вадим пел так, что казалось, будто мы сидим в каком-нибудь двадцатом году в замерзающем Петрограде и морозный январский ветер мировой революции шевелит наши волосы. Его не сильный от природы голос звенел железными звуками марша, под который красные солдаты в линялых гимнастерках шли, сопровождаемые дребезжащими звуками меди, навстречу черным каппелевским шеренгам. А “певец во стане русских воинов” резкими, почти оркестровыми аккордами раскручивал нас столь увлекающе, что и я, и Передреев, и даже кроткая душа Коля Рубцов начинали грозными голосами подпевать ему:
Так пусть же Красная
сжимает властно
свой штык мозолисто-о-й рукой!
А уж на последней музыкальной фразе наши голоса сливались в одно жертвенное русло:
И все должны мы
неудержима-а-а
идти в последний смертный бой!
Почти по тридцать лет нам всем было, но, исполняя мрачную революционную сагу, мы становились юношами. Однако Вадим не задерживался на патетической ноте и в какое-то неуловимое для нас мгновенье выворачивал трагический пафос наизнанку:
Мы раздуем пожар мировой,
церкви и тюрьмы сравняем с землей.
И на развалинах царской тюрьмы
новые тюрьмы построим мы.
Он озорно и вдохновенно сверкал глазами, откидывал прядь волос со лба и как ни в чем не бывало продолжал:
Так пусть же Красная!
Но этот выворот, как я понимаю, шел от разгульного залихватского желания поиграть сакральными понятиями, ради красного словца щегольнуть широтой, подразнить гнилую эпоху хрущевской “оттепели”. От “мирового пожара” Вадим легко переходил к одесскому фольклору и с не меньшим вдохновением исполнял “Веселый день у дяди Луя”, а потом и Алешковского вспоминал, но когда заканчивал валять дурака, утешал душу Николаем Рубцовым или Антоном Дельвигом. Романс на слова Дельвига был его заветным номером, от которого наши сердца начинало сладко щемить.
Когда еще я не пил слез
Из чаши бытия,
Зачем тогда в венке из роз
К теням не отбыл я.
Он исполнял Дельвига так, что каждый из нас в эти минуты переживал всю прошедшую жизнь, каждому казалось — это обо мне, и слова, и музыка, и бесконечная печаль — о моей несбывшейся любви, о моей судьбе, о моей смерти.
Не нарушайте ж, я молю,
Вы сна души моей
И слова страшного “люблю”
Не повторяйте ей.
Но когда я в упоенье однажды воскликнул: “Даже у Пушкина нет таких стихов!” — Вадим смахнул с лица нечаянную слезу и покачал головой:
— У Пушкина есть все.
А Передреев, сидевший с ним рядом, строго добавил:
— Ну это ты уж, Стасик, слишком!
* * *
Наши жены в те молодые времена хоть и корили нас за разгульную жизнь, но иногда их женские голоса сливались с нашими или даже продолжали их... Вадим, завершая “Коробушку”, лихо ударил по струнам и выдохнул:
Распрямись ты, рожь высокая,
Тайну свято сохрани!
А его жена Лена вдруг продолжила, завершая песенную игру:
Муж приедет с торгу пьяненький,
Накормлю и уложу,
Спи, пригожий, спи, румяненький,
Больше слова не скажу...
Передреев улыбнулся своей белозубой, почти гагаринской улыбкой.
— Вадим, это же о тебе!
А однажды в минуту внезапной и редкой тишины в нашем кругу возник голос блоковской девушки, певшей в церковном хоре. Но пел этот ангельский голос на слова Тютчева: