Жюстина, или Несчастья добродетели
Шрифт:
Здесь Бандоль повторил, правда, в других выражениях то, что говорил Роден по поводу отсутствия преступления в акте детоубийства; новый персонаж с неменьшей энергией убеждал Жюстину, что человек вправе распоряжаться плодом, который он сам же посеял, что из всех видов собственности нет ни одного, более законного.
— Цель природы исполнена в тот момент, когда женщина беременеет, — продолжал Бандоль, — но ей безразлично, созреет ли плод или будет сорван недозрелым.
— Ах, сударь, как можно сравнивать неживую вещь с существом, имеющим душу?
— Душу? — переспросил Бандоль, тут же разразившись смехом. — А ну-ка, скажи, милочка, что ты понимаешь под этим словом?
— Идею вечного оживляющего принципа, высшую и величайшую эманацию Божества, которая приближает нас к нему, объединяет с ним и которая в силу самой своей сути отличает нас от животных.
После таких слов Бандоль захохотал пуще прежнего и сказал Жюстине:
— Послушай меня, дитя, я вижу в тебе некоторые достоинства и согласен просветить тебя; удели мне немного внимания и запомни, что я тебе скажу.
Нет ничего более абсурдного, чем рассуждения о том, что душа, якобы, есть субстанция, отличная от тела; заблуждение это происходит от гордыни людей, полагающих, что этот внутренний орган способен извлекать представления из своих собственных глубин. Некоторые
Организованное существо можно сравнить с часовым механизмом, который, если его разбить, более не пригоден к применению. Говорить, что душа будет чувствовать, думать, радоваться, страдать после смерти тела — значит утверждать, будто разбитые на тысячу деталей часы могут продолжать показывать время. И тот, кто считает, что душа будет жить после уничтожения тела, очевидно, думает, что тело будет продолжать претерпевать изменения, когда человека не станет.
Да, милое дитя, поверь мне: после смерти твои глаза больше не будут видеть, уши не будут слышать, из твоего гроба ты не сможешь быть свидетельницей того, что твое воображение рисует тебе сегодня в таких мрачных красках; ты уже не будешь принимать участия в том, что происходит в мире, тебе будет все равно, что станет с твоим прахом, ты просто не будешь этого знать точно так же, как это было накануне твоего рождения. Умереть — это значит перестать думать, чувствовать, наслаждаться, страдать, вместе с тобой рассыпятся твои мысли и представления, и твои горести и радости не последуют за тобой в могилу. Взгляни на смерть трезво и спокойно не для того, чтобы увеличить свои страхи и свою меланхолию, но чтобы привыкнуть относиться к ней должным образом и уберечься от ложного ужаса, который пытаются тебе внушить враги твоего спокойствия.
— О, сударь, — произнесла Жюстина, — как печальны эти мысли! Разве не более утешительны те, которые мне внушали в детстве?
— Знаешь, Жюстина, философия — это вовсе не искусство утешать слабых, у нее нет другой цели, кроме как возвысить разум и вырвать из человека предрассудки. Я не утешаю, Жюстина, — я говорю правду. Если бы я захотел утешить тебя, я бы мог, например, сказать, что для тебя, как и для остальных женщин моего сераля, сразу откроются двери на свободу, как только ты родишь мне ребенка. Но я не говорю тебе этого, потому что не хочу тебя обманывать: ты знаешь мою тайну, и этот злополучный факт обрекает тебя на пожизненное заключение. Ты можешь представить себя в гробу, о котором я только что рассказывал, дорогая, но тебе никогда не видать двери, через которую ты сюда вошла.
— Ах, сударь!
— Я уже готов, Жюстина, пойдем вниз: довольно болтать, я хочу сношаться.
Бандоль вызвал дуэнью, Жюстину отвели в кабинет, служивший для таких жертвоприношений, крепко привязали к самому банальному ложу, и матрона удалилась.
— Мерзкая тварь! — неожиданно со злобой сказал сатир, — теперь, надеюсь, ты понимаешь, к чему может привести добродетельный порыв. Я видел, что добродетель всегда попадалась в свою собственную западню и оказывалась жертвой порока. Не надо было тебе лезть в воду спасать того ребенка, и у меня не возникло бы никаких сомнений.
— Чтобы я совершила такое ужасное злодеяние! Ни за что на свете, сударь!
— Замолчи, потаскуха! Я уже тебе все объяснил: мы имеем полное право распоряжаться кусочком плоти, замешанном на нашей сперме. Когда ты снесешь свое яичко, я утоплю его на твоих глазах.
— Ради всего святого, сударь, сжальтесь надо мной! Ваша страсть скоро пропадет, и я буду не нужна вам; вы будете презирать меня и бросите, но если вы используете меня в других целях, я постараюсь оказать вам большие услуги.
— Какие к черту услуги! — При это Бандоль грубо тискал промежность и грудь Жюстины. — Такая шлюха, как ты, годится только для того, чтобы сношать ее, и только этим ты будешь мне служить; единственная разница между тобой и другими будет заключаться в том, что с тобой будут обращаться гораздо хуже, так как остальные женщины выйдут отсюда, а ты останешься на всю жизнь.
И Бандоль, достаточно возбужденный, принялся за дело.
Но Бандоль, подобно всем философам… всем мыслящим людям, имел свои причуды, предваряющие главный акт. Причуда человека, который обожает вагину, состоит в том, чтобы целовать ее, а наш развратник заходил в своей страсти еще дальше: он ее сосал, покусывал клитор и бесконечно развлекался тем, что вырывал зубами волосы из промежности. Эта прелюдия принимала все более жестокий характер, очевидно, по той причине, что Бандолю не часто встречались столь свежие и прелестные влагалища. В конце концов этот бедный крохотный предмет нашей героини кровоточил от многочисленных укусов, следы которых носили и очаровательные ягодицы. Развратник всерьез принимался за свое черное дело, когда ему сообщили, что одна из женщин вот-вот разродится. Таков был обычай: когда начинались роды, срочно извещали султана, который в подобных случаях действовал так, как будет описано ниже.
— Вам следовало бы подождать немного, — сначала сказал он старухе, которая ему помешала, — я как раз собирался позабавиться… Ну ладно: ваш долг — предупредит, меня, вы его выполнили, и я не сержусь на вас. Развяжите эту девицу, она пойдет с нами: когда-нибудь она займет ваше место, поэтому пусть учится заранее.
Жюстина, старая дуэнья и Бандоль перешли в маленькую комнату женщины, собравшейся рожать. Это была даже не женщина, а девятнадцатилетняя девушка, прекрасная как весна, и у нее уже начинались схватки. Бандоль и старая ведьма подняли ее и положили на странное ложе, отличавшееся от того другого, предназначенного для совокупления, но такое же неудобное. Жертва лежала на качающейся доске, причем верхняя часть тела и ноги находились в очень низком положении, а средняя часть была приподнята, таким образом роды предстояли весьма болезненные, и это обстоятельство было одним из услад нашего либергена. Как только несчастную красавицу уложили на эту машину, бедняжка начала испускать пронзительные крики.
— Прекрасно! — выразил удовлетворение Бандоль, ощупывая ее. — Я вижу, что роды будут нелегкими, и я рад этому, Жюстина, рад, что ты сможешь оценить мою ловкость.
Чтобы лишний раз убедиться в соответствующем состоянии пациентки, он глубоко сунул палец в ее вагину.
— Все верно, она будет страдать, — возгласил он с радостью, — и ребенка будем выдавливать ногами.
Затем, видя, что состояние ее не меняется, добавил:
— Да, другого средства нет: мать должна погибнуть, иначе ребенка не спасти; поскольку он еще может доставить мне очень большое удовольствие, а она совершенно бесполезна, было бы глупо раздумывать…
Несчастная слышала ужасный приговор: злодей даже не пытался скрыть свои намерения.
— Итак, единственная возможность — сделать кесарево сечение, и я так и сделаю.
Он приготовил инструменты и надрезал женщине живот; вскрыв его, он полез внутрь, добрался до плода; мать скончалась почти мгновенно, но ребенка извлекли по частям.
— Ах, господин мой, — сказала старая карга, — вы сделали прекрасную операцию.
— Вздор! Ничего у меня не получилось, — обрезал Бандоль, — и это твоя вина: какого черта ты мне мешаешь, когда я возбужден? Ты же знаешь, что я ничего другого не могу делать, когда меня переполняет сперма, вот тебе и результат. Ну ладно, займись моим членом, Жюстина… Пусть мое семя окропит окровавленные остатки этих тварей.