Зима в Лиссабоне
Шрифт:
Впрочем, в то время ему самому казалось, что его не существует. Он как будто истачивался, сказал он мне, как будто его истончало трение о воздух, общение с людьми, пустота. Тогда он осознал всю нерасторопность времени в закрытых помещениях, куда никто не заходит, и упорство тления, веками работающего над тем, чтобы обезобразить картину или превратить в пыль каменную статую. Но об этом он рассказал через месяц или два после моего первого визита. Тогда мы снова сидели у него в комнате; рядом с ним лежал пистолет, и Биральбо то и дело вставал, чтобы выглянуть на улицу сквозь занавески, на которые синий отсвет бросала горевшая над навесом вывеска отеля. Он позвонил в «Метрополитано» и сказал, что болен. Сидя на кровати, при свете ночника, сухими, быстрыми движениями зарядил револьвер и взвел курок, не переставая курить и разговаривать со мной. Но не о том неподвижном человеке, которого он ожидал увидеть на другой стороне улицы, а о том, как тянется время, когда ничего не происходит, когда тратишь жизнь на ожидание письма или телефонного звонка.
— Возьми это, — сказал он в тот первый вечер, протягивая мне сверток и смотря не на него, а мне в глаза. — Храни эти письма в надежном месте, хотя я, может, никогда и не попрошу их вернуть.
Чуть-чуть отодвинув занавеску, он выглянул на улицу, высокий и спокойный в складках своего темного пальто. В сумерках влажный
— Конечно, — ответил он. — Когда пришло время. В такие места всегда попадаешь, когда это уже не важно.
— Ты встретился там с Лукрецией?
— Откуда ты знаешь? — Он поднялся и затушил окурок в пепельнице.
Я пожал плечами, больше него удивляясь собственной догадке:
— Я слушал эту песню, «Lisboa». Она мне напомнила о том путешествии, которое вы начали вместе.
— О том путешествии… — повторил он. — Тогда я ее и написал.
— Но ты говорил, что в тот раз вы не доехали до Лиссабона…
— Не доехали. Поэтому я и написал эту песню. Тебе ни разу не снилось, будто бродишь по городу, в котором никогда не бывал?
Мне хотелось спросить, продолжила ли Лукреция то путешествие одна, но я не решился: было ясно, что он больше не хочет говорить об этом. Биральбо посмотрел на часы, сделал вид, будто удивился, что уже так поздно, и сказал, что музыканты, наверное, уже ждут его в «Метрополитано».
Он не пригласил пойти туда с ним. Мы торопливо попрощались на улице, он повернулся, поднял воротник пальто и через несколько шагов, казалось, был уже очень далеко. Придя домой, я налил себе джина и поставил музыку Билли Свана. Когда пьешь в одиночестве, появляется ощущение, будто становишься камердинером призрака. Тишина отдает распоряжения, а ты выполняешь их с зыбкой тщательностью слуги-сомнамбулы: стакан, кубики льда, точное количество джина или виски, подставка под стакан, благоразумно положенная на стеклянную поверхность, чтобы потом никто не обнаружил на столе позорный круглый след, вовремя не вытертый влажной тряпкой. Я лег на диван, поставил невысокий стакан себе на живот и стал слушать эту музыку в четвертый или пятый раз. Плотный сверток лежал на столе между пепельницей и бутылкой джина. Первая песня, «Burma», была наполнена тьмой, в ней было напряжение, доведенное до предела, почти ужас. «Burma, Burma, Burma», — твердил мрачный голос Билли Свана, будто заклинание или молитву, а потом медленный острый звук его трубы длился, пока не разлетался пронзи-тельными нотами, пробуждающими одновременно страх и хаос. Эта музыка неизменно воскрешала во мне одно воспоминание: пустынные ночные улицы, отблеск светящих за углом прожекторов на фасадах с колоннами и на грудах развалин, бегущие люди, преследуемые собственными длинными тенями, с револьверами, в глубоко надвинутых шляпах и просторных, как у Биральбо, пальто.
Но это обостренное одиночеством и музыкой воспоминание — не из моей жизни, я уверен, а из какого-нибудь фильма, который я, должно быть, видел в детстве и название которого уже никогда не узнаю. Оно снова всплыло во мне, потому что в этой музыке ощущались преследование и страх — и все, что я смутно чувствовал в ней и в себе самом, было заключено в одном этом слове, Burma, и в размеренности заклинания, с которой Билли Сван его произносил: «Burma…» Не страна Бирма, которую можно найти на карте и о которой можно прочесть в энциклопедии, а гулкая тяжесть или мольба о чем-то. Я повторял эти два слога и находил в них и между оттеняющими их ударами барабана другие слова — слова, предшествующие грубому языку, который можно доверить надписям на камнях и глиняным табличкам, слова слишком темные, которые нельзя расшифровать, не осквернив их.
Музыка смолкла. Поднявшись, чтобы снова поставить пластинку, я без удивления заметил, что у меня слегка кружится голова и я уже пьян. Стопка писем на столе, рядом с бутылкой джина, являла собой неподвижную терпеливость, какая часто бывает присуща забытым вещам. Я потянул за веревочку, перевязывавшую письма, а когда раскаялся в этом, письма уже перемешались у меня в руках. Не открывая их, я стал рассматривать даты на штемпелях, название города — Берлин, — откуда они были посланы, изучать различия в цвете чернил и в почерке на конвертах. Одно из писем, последнее, не посылали по почте. На нем был поспешно написан адрес Биральбо и приклеены марки, но штемпель отсутствовал. Оно было намного тоньше других. За вторым стаканом джина я избавился от щепетильности и заглянул внутрь. Там ничего не было. Последнее письмо Лукреции оказалось пустым конвертом.
Глава III
Мы не всегда встречались с Биральбо в «Метропо-литано» или у него в отеле. Собственно, после того как он отдал мне письма, мы довольно долго не виделись. Словно оба поняли, что от этого поступка наши отношения сделались чрезмерно доверительными, и старались сгладить эту неловкость, пропав на несколько недель. Я слушал пластинку Билли Свана и время от времени рассматривал, перебирая один за другим, длинные конверты, разорванные Биральбо в пылу нетерпения, — он, конечно, терял всякое самообладание, открывая их. Искушения прочитать письма у меня почти не было, я иногда даже забывал о том, что они лежат где-то рядом, среди хаоса книг и старых газет. Но едва мой взгляд падал на аккуратные буквы, выведенные на конвертах поблекшими фиолетовыми или синими чернилами, как мне вспоминалась Лукреция — может быть, вовсе не та женщина, которую любил и ждал три года Биральбо, а другая — та, которую я несколько раз встречал в Сан-Себастьяне, в баре Флоро Блума, на набережной и на Пасео-де-лос-Тамариндос, у которой всегда было какое-то расчетливо-потерянное выражение лица и вежливая улыбка, словно бы обращенная не к собеседнику, а в пространство, и одновременно, безо всякой причины, обволакивавшая приятной уверенностью в горячем чувстве с ее стороны, как будто ты был то ли абсолютно безразличен ей, то ли именно тот человек, которого она всей душой жаждала видеть в эту минуту. Мне подумалось, что Лукреция и город, где и Биральбо, и я познакомились с ней, чем-то похожи: в них есть одно и то же странное и бесполезное
спокойствие, одно и то же стремление казаться сразу и радушным, и чужим, эта обманная нежность, таящаяся и в улыбке Лукреции, и в розовом отблеске заката на сонных волнах бухты и гроздьях тамариндов.Первый раз я увидел ее в баре Флоро Блума, быть может, в тот самый вечер, когда Биральбо и Билли Сван играли вместе. В те времена я часто завершал вечера в «Леди Бёрд» — меня влекло смутное убеждение, что именно туда захаживают те неправдоподобные женщины, которые, когда на рассвете погаснут огни последних баров и повеет недостатком любви, согласятся провести остаток ночи со мной. Но в тот вечер у меня была более определенная цель. Мне назначил встречу Брюс Малькольм. Некоторые звали его просто Американцем, он работал корреспондентом в нескольких зарубежных журналах об искусстве и занимался, как мне сказали, контрабандой живописи и антиквариата. Я тогда был совсем на мели, зато в квартире у меня пылилось несколько сильно потемневших от времени картин на религиозные сюжеты. Один знакомый, недавно оказавшийся в таких же стесненных обстоятельствах, сказал мне, что этому американцу, Малькольму, можно продать картины за хорошие деньги и он заплатит долларами. Я позвонил ему, он пришел, стал рассматривать полотна сквозь лупу и чистить самые темные места ваткой, смоченной в пахнущей спиртом жидкости. По-испански он говорил с южноамериканским акцентом, голос у него был громкий и убедительный. Он добросовестно сфотографировал все картины перед открытым окном, а через несколько дней позвонил сказать, что готов купить их за полторы тысячи долларов: семьсот сразу, а остальное — когда полотна получат его то ли шефы, то ли коллеги в Берлине.
Чтобы передать деньги, Малькольм назначил мне встречу в «Леди Бёрд». Сидя за уединенным столиком, он вручил мне семьсот долларов потертыми купюрами, предварительно пересчитав их с медлительностью клерка Викторианской эпохи. Остальные восемьсот долларов я так никогда и не увидел. Подозреваю, что он обманул бы меня, даже если бы отдал всю условленную сумму, но спустя годы это уже не важно. Гораздо важнее, что в тот вечер Малькольм пришел в «Леди Бёрд» не один. С ним была высокая, очень тонкая девушка, которая при ходьбе слегка наклонялась вперед, а когда улыбалась, видны были ее ослепительно-белые, чуть широко расставленные зубы. У нее были прямые волосы ровно до плеч, высокие, почти детские скулы и очерченный ломаной линией нос. Не знаю, вспоминаю ли я ее такой, какой увидел тогда, или перед глазами у меня застыл образ с одной из фотографий, найденных среди бумаг Биральбо. Они остановились передо мной, спиной к сцене, на которой еще не было музыкантов, и Малькольм, Американец, решительным жестом взял свою спутницу под локоть и тоном владельца, гордого своей собственностью, произнес: «Хочу представить тебе свою жену. Это Лукреция».
Когда Американец закончил пересчитывать деньги, мы выпили за то, что он с подозрительным воодушевлением назвал «успехом нашей сделки». У меня появилось двойное неприятное чувство: будто меня обманывают и будто я в каком-то фильме играю роль, которую мне не потрудились хорошенько объяснить, — но такое со мной часто случается, когда я пью с незнакомыми людьми. Малькольм много говорил и много пил, ругал мои сигареты, давал советы, как приобретать картины и как бросить курить: здесь главное — самообладание, сказал он, широко улыбаясь и отгоняя дым от лица, и написал на салфетке название леденцов, помогающих избавиться от никотиновой зависимости. Бокал Лукреции так и стоял перед ней — высокий и нетронутый. Мне показалось, что она способна оставаться неуязвимой и неизменной, где бы ни находилась, но я отказался от этой мысли, едва заиграл Биральбо. В тот вечер они с Билли Сваном играли вдвоем; отсутствие контрабаса и ударных придавало их музыке, их одиночеству на тесной сцене «Леди Бёрд» ощущение незавершенности и абстрактности, сходство с кубистским рисунком, сделанным простым карандашом. На самом деле, как мне сейчас вспоминается — хотя прошло уже пять лет, — я заметил, что музыка зазвучала только в тот момент, когда Лукреция повернулась к нам спиной, чтобы смотреть в глубь зала, туда, где среди полутьмы и клубов дыма играли два музыканта. Это было едва заметное движение, неуловимое и быстрое, как вспышка молнии, как искра в глазах, как взгляд, перехваченный в зеркале. До того, разгоряченный виски и мыслью о семи сотнях долларов в кармане — в то время всякая сколько-нибудь значительная сумма денег казалась мне бесконечной, позволяющей брать такси без особой надобности и покупать дорогие ликеры, — я пытался завязать разговор с Лукрецией, а Американец подбадривал меня пьяной, благодушной улыбкой. Но едва зазвучала музыка, Лукреция повернулась к нам спиной, как будто мы с Малькольмом перестали существовать, поджала губы, откинула волосы с лица и спрятала длинные ладони между колен. «Моя жена обожает музыку», — сказал Малькольм и плеснул мне еще виски в пустой, безо льда, стакан. Быть может, все было не совсем так. Быть может, когда заиграл Биральбо, Лукреция не перестала смотреть на меня — в этом я не уверен, но, несомненно, в ней сразу же что-то изменилось, и мы с Малькольмом одновременно заметили эту перемену. Что-то происходило: не на сцене, где Биральбо простирал руки над клавишами фортепиано и Билли Сван, еще беззвучно, поднимал трубу с медлительностью жреца, а между ними, между Лукрецией и Малькольмом, за маленьким столиком, где стояли забытые бокалы, в молчании, которое я старался не замечать, как знакомый, оказавшийся рядом в неподходящий момент.
В «Леди Бёрд» было много народу, и все аплодировали; несколько фотографов, стоя на коленях, поминутно слепили вспышками Билли Свана. Флоро Блум — этот счастливый белобрысый толстяк с маленькими голубыми глазками — стоял, опершись на барную стойку всей своей тучной фигурой скандинавского лесника; мы — Лукреция, Малькольм и я — старались (без особого успеха) погрузиться в музыку и единственные во всем заведении не аплодировали. Билли Сван вытер лоб носовым платком и что-то произнес по-английски, завершив реплику неприлично раскатистым хохотом, а затем робко зазвучали новые аплодисменты. Слишком близко поднеся микрофон к губам, Биральбо усталым голосом перевел слова трубача и объявил следующую песню. Малькольм в очередной раз внимательно перечитывал данную мной расписку. Биральбо сквозь дымную толщу расстояния встретился глазами со мной — но искал вовсе не меня. Его взгляд был устремлен к Лукреции, как будто в «Леди Бёрд», кроме нее, никого и не было, как будто они были наедине среди толпы, всеми своими глазами следившей за каждым их движением. Глядя на Лукрецию, Биральбо произнес сначала по-английски, а потом по-испански название песни, которую они с Билли Сваном собирались исполнить. Много позже, уже в Мадриде, я вдруг узнал ее: она была на той пластинке Билли Свана, которую я слушал в одиночестве, недвижно взирая на связку писем, пересекших Европу из конца в конец и преодолевших безразличие времени, чтобы попасть в руки постороннего человека. «Все, в чем есть ты», — объявил Биральбо, и между этими словами и первыми нотами песни повисла короткая пауза, во время которой никто не решился аплодировать. Не только Малькольм, но и я заметил, что улыбка, не тронув губы, заиграла у Лукреции в глазах.