Зимнее солнце
Шрифт:
Назад! Назад! Век еще в колыбели, и малыш с отцом далее пошли. Вижу их отсюда: вывески читают (по ним, раооказывали мне, я и выучился читать). Руоских имен было тут не много, но ведь русскими буквами нарертаны были и нерусские. Впрочем, не всегда. Когда я научился звуками наделять и наши и чужие, подошли мы однажды к особо нарядному дому, где на гранитной облицовке начертано было золотыми некрупными литерами нечто сразу же вслух и прочтенное мною: «Фаберге». Отец улыбнулся и сказал: «Нет, читай Фаберже; это французская фамилия». А напротив — позже я узнал — хоть и чех он был, важный этот портной Калина (по–нашему Калина), а величать его по–французски полагалось КалинА.
Дальше реформатскую кирку миновав, широко изогнувшись, с Мойкой встречалась и вдаль уходила Морская. С прогулки по ней, кажется, и в самом деле, грамотность моя — русская, да впрндачу и басурманская — началась.
Домашняя среда
Женился мой отец поздно: сорока пяти лет. На двадцать один год был старше своей
Хоронить его привезли в Петербург, где вдова его у одного из своих сыновей потом и жида. Когда взяли меня подмышки и приподняли, чтобы я приложился к холодному его лбу, меня поразил его вблизи увиденный нос. Чрезмерно пористым показался, и я с преступным равнодушием, когда на пол меня поставили, спросил, отчего это дедушкин нос стал чем-то вроде большого наперстка. С бабушкой через несколько лет прошался я там же, и мог бы вспомнить при этом еще неизвестный мне тогда стих Державина «Где стол был яств, там гроб стоит». Хлебооольна была, при малом достатке, до крайности. Каждый раз, как меня к ней приводили, всевозможной снеди столько наставлено было в разных сосудах на столе, что я испытывал в первый миг замешательство и падение аппетита; а теперь бабушка лежала в гробу на том же столе, — в широком гробу, не худенькая была; и не одна лежала: кошка, ею любимая, у ног ее свернулаоь клубком. Насилу прогнали перед самым выносом.
Девичья фамилия моей матери была Георг; никто ее о ударением на первом слоге не произносил. Семья была православная, обрусела давно; тогда как отец мой был лютеранин. По российскому закону мне полагалось быть православным, и я в православии был крещен. Владимиром меня нарекли в честь старшего брата матери, военного врача, особо уважавшегося ею. Вероятно он и был крестным моим отцом; другого не помню; умер он, когда я пребывал еще в младенчестве. Крестной же матерью моей была племянница отца, дочь тети Мили, подросток в те времена, Женичка Бюлер, по мужу впоследствии Бёккель; милая Женичка, баловала меня вроде старшей сестры (я ведь был единственный сынок). День рождения ее приходился на сочельник. По–рождественски его праздновали, и подарки под елкой для меня всегда лежали преизрядные. Подымешься на этаж выше — тут они тебя и ждут. Позже, ее муж большим затейником оказался по этой части, только дарил мне чаще всего какие-то замысловатые машины, или пушки, броненосцы, я же и оловянных солдатиков не жаловал, а машин совсем терпеть не мог. Так все это, в коробках, на какие-то дальние полки и запихивал.
— Вейдле, Бюлер, Бёккель или, хоть не Георг, да Гебрг… к тому же и в немецкое училище, когда срок пришел, учиться тебя отдали… Немчура ты, милый друг. Сознавайся. К этому небось разговор и вел, когда о прогулках своих с отцом рассказывал и чужеземные имена на вывесках перечислял?
Не все они были немецкими, но нерусская примесь и в самом деле характерна была для тогдашней России, в отличие от нынешней; для Петербурга особенно, хоть не отсутствовала и в Москве. А собственную мою немецкость отрицать, поскольку она во мне есть, я ни малейшей потребности не чувствую: многое немецкое люблю или высоко ценю. Должен, однако, сказать, что родители мои — при мне, по крайней мере, и со мной — никогда по–немецки не говорили. Отец говорил по–русски как русский; мать немецкий язык знала, но он не был для нее родным; я же, по–видимому, очень рано его перенял от тех двух бесцветных остзейских «бонн», из которых я и вторую едва помню. Так буднично, машинально перенял, в отличие от французского, чуть позже, что осталось у меня незыблемое чувство, будто французский был моим первым чужеземным языком.
Своим, однако, был русский, который мне воех «клейких листочков» и разудалых троек дороже. Родным и остался — навсегда. От матери его получил; и от няньки может быть; недолго она у нас прожила, и помню я ее лишь потому, это и позже приезжала из деревни нас навещать; теми волосая, темноглазая, нестарая еще женщина, так грустно почему-то смотревшая на меня темными этими глазами. А отчасти, быть может, и от словоохотливой повивальной ба ки Елизаветы Егоровны, постоянно у иао бывавшей, появлявшейся неизвестно откуда (всего вероятней попросту из кухнш) и любившей мне рассказывать, как она опелеиутого меня перебраоывала с руки на руку, припевая:
Тритатушжи, тритату То на зту, то на ту. Сплетница была страшная, но не меня сплетнями занимала, а песенки у нее и другие были, вроде
«Дождик, дождик, перестань, Мы поедем на Иордань, Богу помолиться, Христу поклониться». Только я их все перезабыл.
Мне вообще не песенки запоминались, и не сказки, а интонации, словечки, обороты устной речи. Забавляли оии меня. Нравилось мне, что о чем-то можно оказать и так,: этак; а если этак, то сказано будет не оовоем то же. Пожилая
горничная Саша приходила растапливать печку в моей комнате, когда я лежал еще в постели, становилась на колени, долго возилась с поленьями, ^чииой, обрывками газет, и рассказывала мне что-то, пожалуй и сказочки порой. Хорошо говорила! Мне хотелось, чтобы не разгоралос: пламя как можно дольше…И еще было одно, в раннем детстве, памятное мне женокое оущество — русское, покуда француженка, немного погодя, всех их не затмила: Ольга Ивановна, домашняя портниха, подолгу живавшая у нас на даче, а в городе появлявшаяся лишь изредка. Вовсе она и не очень приятная была — горбунья, почти карлица, говорила тоненьким острым голоском; разговорчивостью, впрочем, не отличалась. Зато снабжала меня разноцветными лоскутками шелка или ситца. Целые коробки (из-под гильз) были ими набиты у меня. Перебирал я их частенько, наедине: пестротою любовался. А когда пиоать меня учили, она матери помогала, буквы я под ее руководством выводил. Когда до цифр дошло, никак я не мог восьмерку одним росчерком пера начертать: рисовал кружок, над ним другой. Терпенье у Ольги Ивановны было; она со мной сладила. И она же, помнится, мне объяснила, что цифру «три» писать разрешается поразному: можно с круглым верхом, а можно и с таким, как у семерки. Но тут случилось нечто, чего она предвидеть не могла и чего я объяснить ей не сумел бы, да и не пытался: тройка с круглым верхом осталась для меня тройкой, и вое тут, а тройка с верхом как у семерки стала чем-то другим. Не помню, произнес ли я вслух это слово, но я назвал ее «подьяческим». Одна фигурка — цифра «три»; другая — «подьяческий». Откуда такое олово у меня взялось, не ведаю. Книжным оно, конечно, только и могло быть; в быту никаких подъячих давным давно не существовало. Но ведь и книг я еще не читал. Смутно подозреваю, что семерочная эта верхушка напомнила мне какую-то фуражку с козырьком. Но какая связь между козырьком и подъячим? Может быть в козырьке есть что-то подъятое, подъездное; но ведь дьяк, в таком случае, тут вовсе непричем? Не знаю…
Скажут, что и знать тут нечего: ребячья блажь. Блажь, без сомненья, и не особенная какая-нибудь, а детям вообще свойственная. Но теперь, полвека и еще двадцать, по крайней мере, лет спустя, придется мне сделать два признания. Первое: осталось во мне что-то от такого рода блажи на всю жизнь. И второе: как хотите; я об этом не жалею.
Дача в Финляндии
Именье и дача — пусть и не наемная, своя — две вещи разные. Именьями, как правило, владели дворяне; дачами — мещане. Положим, не в узком смысле слова, можно оказать и горожане, но ведь было же в самом облике дач, в дачном быту, в поездках на дачу, в дачницах, в «дачных мужьях», в карикатурах на все зто, публиковавшихся в юмористических журналах, нечто и впрямь мещанское. Помещиков сменили дачники; в зтом целая страница истории России. Отчего ж, когд я подумаю о детстве моем и юности, о тогдашнем житье моем на даче, вижу я себя издали каким-то дачным помещиком или чухонским дворянином?
«Чухоноким»? Не от себя я это говорю. Финляндию и финнов уважаю. Как раз из мещанского обихода тех лет словцо это и почерпнул. Ничего не было банальней для петербурж ца, чем снимать дачу в Финляндии, или ездить в Финляндию к себе на дачу. В ту ближнюю Финляндию — Карелию, Выборгокую губернию — где было много руоских, даже и постоянно там живших, и которую оотрячки наши — только ее — и решались Чухляидией смеху ради называть. Выборг, впрочем был ничуть не русским, а — приятно и опрятно — чужеземным городком, хотя (в купечестве его, по преимуществу) и была заметна некоторая русская прослойка. Но до Выборга от нас то же было расстояние — два часа на тогдашншх поездах — как до Петербурга. В нашем Райволе, помимо дачников, сама деревня была русской. Финским было Верхнее Райвола, по соседству; Кивннепп в пятнадцати верстах; аптекарь наш был финн (шведо–фини); начальник отанции, почтальон; двух Главных лавочников звали Паволайнен, Иккивалки, но третьег — Круглев, и Галкину принадлежал лесопильный завод иа разливе, чья плотииа и образовала этот широкий, как озеро, разлив; а над гладью его, иа самом крутом из его берегов, пятиглавая высилась церковь, с погостом возле нее, где быть может целы и сейчас, под зелеными ветвями, могнлы отца моего и матери, если не сравняли нх о землей и кресты не срубили на дрова.
Не здесь, посреди села, не в двух верстах от железной дороги, а в четырех, Красный мост перейдя, отец мой и купил — в тот год, когда мамка в кокошнике (красавица, судя по сиимку) грудью меня кормила — пять десятин соснового леса и бревенчатый домик между дорогой и рекой. Одну десятину уступил сестре, а прочие вдоль дороги узорчатой железной решеткой оградил; домик двухкомнатный вбок передвинул (подивился я в детстве, когда о таком путешествии узнал), а поореди участка большую двухэтажную дачу выстроил, с башней в четыре этажа и застекленной террасой с трех сторон. Лес дорожкою обвел, и в длину дорожкой разделил; две аллеи, от дома к реке, одну липами, другую тополями обсадил; беседку с мостнком на реке против дома поставил; купальню подальше; баню на полпути между ней и кухонным крыльцом, — против которого ледник, дерном покрытый и бузиной обсаженный, горкой мне на потеху обернулся, куда я вскарабкивался на четвереньках и скатывался прямо к особнячку (так назывался у нас передвинутый домик, к службам повернутый безоконной своей спиной). Подальше был курятник, сарай, огород, а за ними конюшня, оранжерея, дом дворника–финна, вырастившего там пять человек детей, и садовника–эстонца, где их народилось семеро.