Зимние каникулы
Шрифт:
…и юность наша кротко засыпает,
овеянная вихрями цветенья…
В его представлении провинция была отсталой и нетронутой, но поэтической в своей наивной девственности и несколько суровой патриархальности, средой, еще не испорченной городской обезличенностью и общественными условностями. Перед его внутренним взором вставал провинциальный городок, окутанный мягким светом весеннего заката, с синеющими вдали горами. Он видел себя и Ягоду — летним вечером, обнявшись, они идут мимо сливовых садов, откуда доносится звонкий девичий смех; нависшие над покосившимися заборами, отяжелевшие от цвета ветки осыпают их головы белыми лепестками. Он предчувствовал лирическое настроение летних вечеров, когда душа и грустит, и радуется одновременно, представлял прогулки по берегам какой-нибудь речушки, под звездным небом бредут они этакими Бежиными лугами. И опять сами собой возникали стихи:
…и трепетный вдали закат весенний
в дубравах наших тихо затухает…
В лицо ударил холодный ночной воздух, и Милош вернулся в полумрак купе. Его спутники спали сидя, скрестив или сложив на коленях руки, с приоткрытыми ртами, расслабленными и пустыми лицами. Только брюнетка в углу, когда он задвигал дверь, открыла и вновь закрыла свои большие черные глаза. Стук колес снова стал глуше. Поезд
На рассвете Милош вновь стоял у окна. С лугов и полей убегали последние полосы тьмы, оставляя за собой полегшую, отяжелевшую от росы траву.
На горизонте в клубах белого пара вставало солнце.
III
Однако при встрече провинция оказалась совсем не такой, какой он себе ее представлял. Его сразу же направили в дом Милки Ркановой, вдовы опанчара[3] Симо Ркана, — только у нее оказалось свободное помещение. Покойный Ркан с помощью деревенских плотников успел поставить крепкий двухэтажный дом с небольшими оконцами, в доме была и комната для сдачи внаем, что, по дальновидному плану хозяина, обеспечивало бы постоянный доход. Дом только закончили, а Ркан отдал богу душу. Вдова жила со своим единственным хромым сынишкой на средства, получаемые от жильцов, и на скудные доходы от оставшегося в наследство мужниного ремесла. Часть года она проводила в Бунареваце, а вторую часть — в деревне у деверя, так как покойный Симо при жизни не отделился от брата. Всякого вновь прибывшего чиновника, которого по долгу службы забрасывало в Бунаревац, на первых порах непременно «определяли» к Ркановке. Квартира состояла из узкой прихожей с маленькой боснийской плитой и довольно просторной комнаты с низкими потолками и неровными стенами, выкрашенными в грязно-желтый цвет, на которых вздувались влажные бугры. В комнате стояла деревянная, коричневого цвета кровать с разводами под мрамор — плод художественного гения местных столяров, — покрытая собранным из лоскутков, пестрым деревенским покрывалом, и диван, похоже с клопами, а также два складных буковых стула и квадратный стол, в пазах его застряли крошки теста, которое хозяйка раскатывала на нем. На стене в углу — большое влажное пятно, а вся мебель, занавески и даже сами стены отдавали острым запахом бараньего сала. Уже на другой день после своего водворения Милош с молотком в руке обескураженно сидел посреди комнаты возле раскрытого чемодана и разглядывал картины, которые захватил с собой для украшения нового жилища. Это были подарки друзей-художников и приобретения из времен каникул, проведенных в Париже: босой человек с огромными ступнями и кистями рук в дырявой шляпе сидит на крыльце дома, рисунок — вздыбленный конь, натюрморт — разрезанный помидор, нож и глиняный кувшин, и, венец коллекции, картина, написанная маслом, на которой запечатлен уголок парижской окраины: высокий фонарный столб и зеленая крона каштана на фоне дома, выкрашенного в розовый цвет, с надписью над входом: CAF'E DE LA MAR… — окончание слова закрывала рама. Милош сидел и таращился на картины, которые не плотно прилегали к стене из-за неровностей штукатурки, под правый нижний угол парижской окраины можно было без труда подсунуть большой палец, и сейчас в щель между картиной и стеной с издевательской медлительностью уползала сороконожка. Небо незаметно затянулось тучами, все вокруг покрыл тусклый свет — казалось, время остановилось, решив отдохнуть. В открытое окно тянуло дымящимся навозом, со двора доносилось мычание Милкиного маленького калеки, с удивительной быстротой передвигавшегося по земле на четвереньках.
Да, все оказалось совсем не таким, как представлялось. Иной город, иной ландшафт, даже иное освещение. Городишко был как бы втиснут в котлован, словно на дно глубокого колодца, и солнце рано заходило за горы. Никаких голубых холмов, никаких долин, простиравшихся до горизонта. Кругом преобладали синие и пепельно-серые тона горных пород, утомлявшие взгляд. Очертания предметов были заострены, как осколки, и влажно поблескивали. Цветущих садов не было и в помине.
Под вечер Милош поднялся на взгорье. Пепельно-серые кручи, или, как их здесь называли, «стремнины», поросли корявым грабом, там и сям разбросанными вязами или дубками, чахлыми, стелющимися сосенками и кустами терновника. И вся эта убогая растительность, несмотря на то что она будто намертво вцепилась в каменистую почву, была какой-то искривленной и суковатой — пастухи и крестьянки постоянно рубили ее на дрова. Только одно-единственное высокое дерево торчало на распутье, там, где от дороги отходила тропа. Угрюмое, не знакомое Милошу дерево с буйной, клонящейся кроной, под тяжестью которой изгибался ствол. Суковатое, крученное ветрами и битое непогодой, придавленное к земле поднебесьем, оно вцепилось в каменистую почву и разрослось вширь, гордое своей кряжистой, дикой, первобытной силой. Позднее Милош и Ягода совершали к нему ежедневные прогулки. Не зная его настоящего названия, они окрестили его Анчаром, так как имели привычку всякий незнакомый предмет по ассоциации подводить под какой-нибудь книжный образец, и в свете литературной реминисценции он сразу становился не только более понятным, но и обретал таинственное очарование.
Когда сверху, с края окоема, доносилось дребезжание автомобиля, люди на площади задирали головы, рассматривая и провожая взглядами его долгий спуск по горному серпантину. Маленькая коробочка кувыркалась в облаке пыли, а внизу, у подножия, ее с нетерпением ожидали как вестника из другого мира. Поезд же, шедший по ответвлению местной узкоколейки, в свое время проложенной здесь в каких-то стратегических целях, напротив, выскакивал внезапно из-за бугра, хотя астматическое пыхтение оповещало о его приближении задолго до его появления. Сам городок теснился на узком пространстве между мостом, перекинутым через каменистый овраг, в котором зимой бурлили сбегающие с гор потоки, совершенно пересыхающие летом, и домом жупана[4], массивным двухэтажным каменным строением, самым внушительным в городке. Между этими двумя точками по обеим сторонам дороги тянулись домишки с лавками и магазинами в первых этажах; вот на этих-то трехстах-четырехстах метрах — «от моста до попа», — топтаных-перетоптанных подошвами жителей, и протекала жизнь города. Тут сходились и расходились их интересы, заключались семейные и деловые союзы, обнажалась наследованная вражда и вершились мрачные междоусобные распри. Тут же, после жизни, проведенной в непрестанном стяжательстве и в спешном удовлетворении плотских вожделений с бедными крестьянскими вдовами, торопливо втолкнутыми в сумрачные кладовые за метр дешевенького ситца или шпульку бумажных ниток, разыгрывался и последний акт их жизненной трагедии. За пыльными занавесками совершалось медленное умирание от нехватки воздуха, от тяжести низких, давящих потолков, от ужаса одиночества. Здесь жили люди, окруженные полнейшим равнодушием ближних, которые в пылу все той же безумной лихорадки бесконечного накопления уже теряли терпение оттого, что досточтимые родители никак не расстанутся с душой. И вся эта скрытая от посторонних глаз драма завершалась в каких-нибудь ста шагах от вечной суеты живых, по ту сторону обнесенного оградой четырехугольного кусочка земли за мостом, где росло с десяток кипарисов и можжевельников и где сыновье самолюбие громоздило памятники из полированного известняка над своими еще при жизни
забытыми родителями или безвременно умершими детьми.Кроме кладбища, в Бунареваце были окружной суд, налоговое управление и начальная гимназия, которую для своего родного городка выхлопотал народный депутат. Холостые чиновники обычно столовались у «тетушки Елы». Дородная, страдающая одышкой, добродушная вдовушка подавала кушанья, обильно заправленные маслом. Неграмотная и сбивающаяся в счете, тетушка Ела позволяла своим клиентам обманывать себя на стаканчик вина, а ловкачам порой удавалось не оплатить ей и месячную задолженность. Уважая эти ее добродетели, клиенты прощали ей и крайнюю неопрятность, и рои мух, облеплявшие шницеля и отбивные. И все это, вместе взятое, звалось «доброй домашней кухней». Завсегдатаями заведения тетушки Елы были судья Матич, временно отстраненный от должности, и Никица Милакович, учитель из соседней деревеньки, чахоточный, но неунывающий молодой человек, худой, сгорбленный и черный, с заостренным носом и маленькими бегающими глазками, каждый вечер пешком приходивший в город. Эта пара допоздна засиживалась у тетушки Елы, опустошая графинчики с красным винцом, а когда наконец хозяйка выставляла их на улицу, гуляки отправлялись в привокзальный буфет и оставались там до самой зари. Под утро, когда в помещении, кроме них, клевал носом разве какой-нибудь крестьянин в ожидании поезда, Матич и Никица впадали в мировую скорбь и заводили бесконечные разговоры о Достоевском.
IV
Дней за десять Милош узнал и жителей, и обычаи, и атмосферу Бунареваца, поэтому, получив телеграмму Ягоды, в которой она сообщала о своем приезде ночным поездом, почувствовал себя виноватым. Поезд опаздывал. Милош прохаживался взад-вперед вдоль полотна, каждый раз удлиняя расстояние, пока не дошел до холма, из-за которого выскакивал состав. Наконец он устал и зашел в буфет. За одним из столиков горланили Матич и Никица, уже основательно захмелевшие, а в углу между двумя жандармами сидел бритоголовый, обросший щетиной мужчина с большим кровоподтеком под глазом. Судя по виду, политический арестант. Скорее всего, рабочий, наборщик или что-то в этом роде, крестьянский сын, рожденный в этих горах и еще мальчишкой ушедший в город в поисках хлеба. В городе он, что называется, выбился в люди, узнал мир; после работы проводил вечера в жарких спорах и чтении тетрадочек и вот теперь вернулся в деревню, чтобы попытаться вырвать ее из вековой спячки, ну и угодил в руки жандармов. Вот и сидит с «фонарем» под глазом, а то и со сломанным ребром, и проведет еще не один год на каторге, где вновь встретится со своими и где они опять будут тайком передавать друг другу тетрадочки. Сейчас же жандармы везут его в окружную тюрьму.
Тот, что слева, почерневший, как старая икона, горбоносый, с длинными, свисающими, будто сажей вымазанными усами, с кадыком, злобно торчащим на тощей жилистой шее, с волосами, росшими над самыми глазами, и с пучками черной шерсти, торчащими из носа, ушей и из-под воротника, сидел, наклонившись вперед и зажав меж колен винтовку с примкнутым штыком, обхватив ствол тяжелыми крестьянскими руками; фуражка, нахлобученная на его шишковатую голову, съехала на глаза и держалась только на больших оттопыренных ушах. Его сморило; время от времени голова его клонилась вперед, пока козырек не ударялся о ствол винтовки, тогда он вздрагивал и испуганно раскрывал глаза старого коршуна, но затем веки его опять медленно тяжелели, голова клонилась, пока вновь не раздавался сухой щелчок козырька о металл. Другой, справа, моложе годами, но старше чином, толстощекий и краснолицый, сидел, небрежно закинув ногу на ногу, сняв фуражку и положив ее перед собой на стол. Его редкие волосы были зачесаны так, чтобы прикрывать рано оголившееся темя, а широкий мясистый лоб сиял какой-то бесформенной бесстыдно-белой массой до багровой черты, оставленной околышем; казалось, что этот лоб создан из одного куска мяса, под которым нет кости, и что в эту мягкую массу можно без труда всадить нож, который вошел бы в нее совершенно безболезненно, как в головку голландского сыра.
Из-за холма раздался свист паровоза, Милош вздрогнул и вышел на перрон. После первых объятий и поцелуев Ягоде было достаточно одного взгляда, чтобы заметить напряженную неестественность мужниной улыбки. По пути к дому он широкими резкими штрихами нарисовал ей картину жизни в Бунареваце, ничего не приукрашивая, а, скорее, изображая все в преувеличенно мрачном свете. В сущности, он пытался скрыть от нее не условия жизни, а гнетущее впечатление, которое все это на него произвело. Он описывал все как бы свысока, насмешливо-издевательским тоном. Но тон не обманул ее. Может, она и не осознавала, что он скрывает от нее свои истинные чувства, однако женским инстинктом отчетливо ощутила его подавленность, что и выразилось в той спешке, с которой она принялась смягчать и сглаживать его мрачное настроение. Тогда и Милошу стало очевидно, что она догадалась обо всем недоговоренном.
— В конце концов, — стараясь говорить как можно более безразличным тоном, заключила Ягода, когда они уже подошли к дому, — в конце концов, нам и не нужно вступать в близкие отношения с кем попало.
И добавила, коснувшись его руки и заглядывая в глаза:
— Ведь нам достаточно и друг друга. Не правда ли?
— Правда, — эхом отозвался Милош.
V
Больше она не касалась этой темы. Ягода чувствовала, каждое замечание он воспринимает как упрек. Милош же пытался оправдывать себя тем, что не по его вине провинциальная действительность такая, какая она есть, и, кроме того, разве они с Ягодой не поставили себе цель бороться с препятствиями и преодолевать трудности. Однако в глубине души он стыдился, что представлял себе эту действительность иной, чем она оказалась на самом деле. Он предвкушал активную, приносящую удовлетворение борьбу с предрассудками. Но оказалось, что ни препятствий, которые надо преодолевать, ни сложностей, которые надо решать, не было. Противник был невидим и вероломен; бесплотный, он вытягивал из человека все силы. Активность Милоша, с трудом сдерживаемая энергия пропадали, будто река, уходящая под землю; напряжение спадало, и сразу же наступала долгая апатия. Милош начинал чувствовать изнеможение, подавленность и уныние. Он был из тех, кто ведет борьбу мгновенным напряжением воли, темперамента, взрывом яростного упрямства. Но когда требовались постоянная выдержка и неослабевающее упорство, время его разоружало и побеждало.
Да и как человеку бороться с тем, что кругозор его обужен и зажат, как противостоять тоске, порожденной беспрерывными осенними дождями, как осилить скуку нескончаемых зимних вечеров, которые невозможно победить даже совместным чтением? Как, скажите, можно бороться против того, что этот провинциальный мирок столь мелок и ограничен, против неудобной, неуютной и нездоровой квартиры, против загаженного нужника во дворе, против недостатка воды, которую из источника, расположенного на взгорье в нескольких километрах от городка, как и другим чиновничьим семьям, по два динара за бутыль каждое утро приносила испитая и уродливая, безносая крестьянка по прозвищу «сонливая Ика»? Ежедневно прямо с постели, не успев проснуться как следует, в шлепанцах и халатике, Ягода встречала Ику и забирала у нее воду, заставляя себя не смотреть на две черные дырки, которые, кажется, вели прямо в мозг. Необъяснимый озноб после этой встречи не оставлял Ягоду до вечера. На воде, принесенной Икой, плавали какие-то белые волоконца, вероятно от войлочной ветоши, которой Ика затыкала бутыль. У Ягоды эти волоконца вызывали тошнотворную брезгливость, почему-то напоминая мельчайшие живые существа — те цепочки и спиральки, которые она когда-то разглядывала в микроскоп на уроках гигиены, — и ее воображение причудливым образом связывало эти волоконца с отсутствием Икиного носа.