Злой рок Марины Цветаевой. «Живая душа в мертвой петле…»
Шрифт:
Так, значит, быть евразийцем – быть связанным с Россией? («Там» – это, конечно, в России.) Каким образом? И не об этом ли он хотел бы рассказать, да «бумага не все терпит»? Эфрон уже в это время занят не только легальной, но и нелегальной работой? Литературовед И. Кудрова пишет: «Почти сразу он (Эфрон. – Л.П .) стал организатором множества открытых – и скрытых! – евразийских мероприятий». К сожалению, эта фраза никак не конкретизируется, и ничего не говорится об источниках этой информации. Выскажем наши соображения. Практически все основные печатные органы русского зарубежья, вне зависимости от их политической ориентации, находились под наблюдением советских тайных служб. А органы евразийские особенно. С первых послереволюционных лет ГПУ организовало грандиозную провокацию под названием «Трест»: на Запад поставлялась «деза» о том, что в Советском Союзе якобы полным-полно тайных антибольшевистских организаций. Из этого во многих эмигрантских кругах делался вывод: власть большевиков можно свергнуть, надо
Из вышесказанного вовсе не вытекает, что печать русской эмиграции, и евразийская в том числе, не имела самостоятельного значения. Задача, стоявшая перед журналом «Версты», как она была сформулирована в предисловии к первому номеру, – отзываться на все лучшее, что есть в русской (и не только русской) культуре, вне зависимости от границ, – вполне в духе евразийства. Но такая задача мила не только Сергею Эфрону, но и Марине Цветаевой. Она тоже убеждена, что далеко не все в советской литературе плохо. И потому с радостью участвует в этом издании и как автор, и как помощник редакции.
Первый номер внешне напоминал скорее альманах, чем журнал – увесистый, объемный. (Собственно, это и был альманах – выходил раз в год.) Соответствующий тем принципам, которые были заявлены в предисловии. Среди авторов – Марина Цветаева и Борис Пастернак, Сергей Есенин, Исаак Бабель, Илья Сельвинский, Артем Веселый, Алексей Ремизов.
Второй и третий номера «Верст» вышли заметно похудевшими. В третьем номере произведений советских писателей не было вообще. И неудивительно – все представляющее интерес было исчерпано двумя номерами. Ведь подлинная литература в СССР пробивалась сквозь цензуру, по выражению Марины Цветаевой, как трава сквозь асфальт. Отдельные кустики возможны, но луга не получается.
«Версты» печатали и публицистику, и критику. Неудивительно, что если в «Своими путями» одна небольшая заметка о евразийстве, то в «Верстах» – обширные статьи. Не случайно эмигрантская критика писала о «Верстах» как о евразийском издании [27] .
Так, в первом номере была напечатана типично евразийская статья П.П.Сувчинского «Два Ренессанса». «Большевистская революция в корне изменила не одну лишь социально-политическую структуру былой России <…> она устанавливает обстановку для выработки нового культурного типа и для развития нового культурного темперамента». Так-то оно, может, и так. Только для какого культурного типа? Если цитировать статью дальше, боимся, читатель отложит нашу книгу в сторону – слишком наукообразно (а попросту говоря – скучно, бездарно) она написана. Попытаемся пересказать своими словами (неизбежно упрощая): ни социализма, ни атеизма русский народ не принял. Но заслуга революции в том, что она сдвинула с места народные массы, дала им возможность заниматься ранее не свойственными им видами деятельности. Да и в самой партии появились люди из народа (М. Джилас еще не написал «Третий класс»!). В будущем это «кочевье», «сталкиваясь с пафосом советского организационизма» (ну стилек!), даст замечательные всходы. Ибо, считает автор, в русской истории между мистикой (надо понимать, религиозные движения) и практикой (в данном случае политикой большевиков) была и есть некая таинственная связь. (Вот уж подлинно таинственная!) В переводе на русский все это означает: в СССР и сейчас много хорошего, а будет еще больше, атеизм и социализм как нечто неприемлемое для народных масс отомрут.
Справедливости ради надо заметить, что не все статьи в «Верстах» были столь бессмысленны. Так, помещенная в том же номере статья Святополка-Мирского «Поэты и Россия» содержит ряд довольно тонких наблюдений.
Сам Сергей Эфрон напечатался в «Верстах» всего один раз – в последнем номере, со статьей «Социальная база русской литературы». Почему так мало, в своем-то журнале? Отчасти из-за большой занятости именно редакторской работой. «…идет верстка «Верст», и все (корректура, контора и пр.) лежит на мне. Ложусь поздно ночью и с утра гоняю по Парижу», – сообщает он Е. Недзельскому. И если бы еще журнал приносил деньги, достаточные хотя бы для скромного проживания, а то приходится всячески подрабатывать. Он снимается в кино (конечно, в эпизодах или массовке), дает уроки. А «правая» эмигрантская пресса пишет, что сотрудники «Верст» получают деньги от большевиков! Будь это так, вышло бы, наверное, не три номера – журнал «скончался» именно из-за недостатка средств. Но, возможно, была и другая причина: евразийские теории привлекают Эфрона не сами по себе. Он рвется в Россию («Дождаться не могу своего возвращения»), а евразийство как бы подводит под это желание теоретическую
базу: большевики уже не те, не все, что они делают, плохо, а если и так, то народ все выправляет, Россия возрождается. Стало быть, возвращение не ренегатство, стало быть, можно служить народу, не служа большевикам.О чем же пишет Эфрон в своей единственной статье? Прямо скажем, статья довольно бессмысленная. Однако она характерна для этого периода евразийства: мы не марксисты, мы по-другому… а на поверку оказывается почти то же самое. «…не бытие определяет сознание, а сознание, лишь через бытие себя утверждающее». Велика ли разница? А вот еще пассаж, под которым, пожалуй, подписались бы и литературоведы, которых принято называть вульгарными социологами: «благодаря классовости и только классовости писатель получает возможность включить себя в то громадное социальное целое, именуемое народом…» Так рассуждает о литературе муж Марины Цветаевой, человек, близкий к Волошину, лично знавший Андрея Белого и других деятелей культуры Серебряного века, да и сам в 19 лет удостоившийся похвалы М. Кузмина! Поистине ложная философия и умного может сделать глупым, и талантливого бездарным. Зачем он вообще полез в литературоведческие дебри, ведь сам же признавался, что не создан для науки?! Скорее всего ради вывода: «Социальная база нарождающегося слоя небывало углубилась и расширилась. Этому расширению должно соответствовать и грядущее литературное цветение». Сергей Яковлевич всегда был устремлен в грядущее, только им он и жил.
*
Если Сергей Эфрон переполнен любовью к России, то Марина Цветаева, как всегда, – в первую очередь – «к собственной своей душе». 1926 год ознаменован для нее не столько появлением «Верст», сколько другой – несравненной – радостью: Пастернак сделал Цветаевой поистине королевский подарок: «подарил» ей Рильке. Борис Леонидович попросил Рильке (с которым был знаком через своего отца) послать Цветаевой, «прирожденному поэту большого таланта», свою книгу, а письмо себе переслать через Цветаеву (общение СССР со Швейцарией, где жил Рильке, было затруднено). Рильке не только послал Цветаевой свои книги, но и письмо, адресованное лично ей. Завязалась переписка.
В письмах Цветаевой к Рильке Россия совсем не та, о которой тоскует и куда хочет вернуться ее муж. «Россия для меня – все еще какой-то потусторонний мир». Потусторонний – не в смысле недоступный из-за каких-то реальных препятствий (отсутствие визы, например). В одном из писем к Пастернаку она призналась: «Россия для меня <…> почти тот свет». В написанной позднее статье «Поэт и время» – «Россия для всего, что не-Россия, всегда была тем светом, с белыми медведями или большевиками, все равно чем». Нужно ли пояснять, что для того, чтобы попасть в такую Россию, совсем не обязательно пересекать границу.
Сергей Яковлевич рассуждает о народности литературы. Евразийцы вообще были убеждены, что культура может быть только национальной и покоиться на религиозной почве. А вот что пишет Цветаева Рильке: «Я не русский поэт и всегда недоумеваю, когда меня им считают и называют. Для того и становятся поэтом (если им вообще можно стать, если им не являешься отродясь!), чтобы не быть французом, русским и т. д., чтобы быть – всем. Иными словами: ты – поэт, ибо не француз. Национальность – это ис– и – в-ключенность. Орфей взрывает национальность или настолько широко раздвигает ее пределы, что всё (и бывшее, и сущее) включается в нее. И хороший немец – там! И – хороший русский!»
Рильке, владевший русским далеко не в совершенстве, тем не менее, так же, как и Пастернак, понял масштаб цветаевского дара. Но если Пастернак не был одинок (по крайней мере, по жизни – жена, сын), то Рильке – одинок во всех смыслах этого слова. (Другое дело, что он ценил свое одиночество.) На восторженное письмо женщины – поэта – Гения он откликнулся так же восторженно: «…я принял тебя, Марина, всей душой, всем моим сознанием, потрясенный тобою, твоим появлением, словно сам океан, читавший с тобою вместе, обрушился на меня потоком твоего сердца. Что сказать тебе? Ты протянула мне поочередно свои ладони, вновь сложила их вместе, ты погрузила их в мое сердце, Марина, словно в русло ручья, и теперь, пока ты держишь их там, его встревоженные струи стремятся к тебе <…> Не отворачивайся от них!» Вот уж о чем не надо было просить Цветаеву! Она и вообще-то никогда не отталкивала того, кто нуждался в ней. А тут – сам Рильке, боготворимый ею Рильке! Если Пастернака она считала лучшим русским лирическим поэтом современности, то Рильке – лучший европейский поэт.
В отрыве от биографии и творчества Цветаевой некоторые ее письма к Рильке могут быть поняты (и понимаются) как еще одно доказательство любвеобильности и нескромности Цветаевой, ее неумения и нежелания обуздывать свои сексуальные порывы. Цитатами, вырванными из контекста, это доказывается очень легко. Ну, например: «Райнер <…> не сердись, это ж я, я хочу спать с тобой – засыпать и просыпаться». Дальнейшее: «Просто – спать. И ничего больше. Нет, еще: зарыться головой в твое левое плечо, а руку – на твое правое – и ничего больше. Нет, еще: даже в глубочайшем сне знать, что это ты. И еще слушать, как звучит твое сердце». «И его – целовать» – опускается. И только в научной литературе говорится о том, что Цветаева понимала «сон» так, как его понимали поэты-романтики: как прообраз иного мира, где живут и встречаются души.