Знакомое лицо (сборник)
Шрифт:
— Никогда.
— Усякин — он и без маски страшный, — засмеялся Зайцев. — Он походит на сумасшедшего. Я его сам тут, в коридоре, чуть не испугался, когда увидел в первый раз. Он многих пугает. Ты мне расскажи, как это они начали тебя разыгрывать. Я сам хотел пойти за тобой на «Золотой стол», чтобы тебя предупредить и посмотреть. Но меня Жур послал на происшествие. Я уже сегодня на два происшествия съездил. А мне было бы интересно посмотреть, что они с тобой будут делать...
— Ты понимаешь, я дал слово никому про это не рассказывать, — вздохнул Егоров. — Тебе-то, конечно, можно. Но меня сейчас вызывает Жур...
В дежурку он вошел заметно повеселевший. Все-таки это большое дело хорошо укрепить подметки.
Жур сказал ему, куда ехать, как ехать и кого взять с собой.
— Да, еще вот что, самое главное: я тебя так и не успел поздравить, остановил Жур Егорова уже в дверях. — Ты приказ-то
— Какой?
— Да вон висит. С нынешнего числа ты зачислен в штат...
— А Зайцев как же?
— И Зайцев зачислен. Я его еще час назад поздравил. А тебя не успел. Поздравляю. — И Жур протянул ему левую руку.
— Спасибо, — сказал Егоров очень тихим голосом, стараясь не выказать радости. Да и радость как бы не дошла еще полностью до его сознания.
Никогда не думал он, что это долгожданное событие произойдет так просто. Ему казалось, что его еще долго будут испытывать, проверять. А вот, оказывается, уже проверили и вывесили приказ. И наверно, сам Курычев подписался.
Егорову хотелось своими глазами прочитать приказ. Но он не мог задержаться. Надо было ехать.
— Поздравляю, — повторил Жур. — Это очень приятно, что ты уже закончил испытательный срок. Но все главные испытания впереди. Нас теперь с тобой будет испытывать сама жизнь. До самой смерти, однако, будет испытывать. Со всей строгостью...
Жур еще что-то говорил, но Егорова сильнее всего тронули слова «нас с тобой».
Жур, казалось, приобщал его этими словами к чему-то необыкновенно значительному и важному — более важному, чем уголовный розыск, куда так старался поступить Егоров. Вот он и поступил. Но это еще не все. Далеко не все.
Жур вышел с Егоровым во двор.
Во дворе уже трещал, кряхтел и пофыркивал старенький автобус «Фадей».
— Ты сейчас едешь, Егоров, на происшествие в первый раз не как стажер, а как работник. Ты это учти, — сказал Жур во дворе. — Вся ответственность на тебе. Кузнецов и Солдатенков должны слушать тебя. Я их предупредил. Ну, счастливо тебе, Саша...
Автобус уверенно зафыркал и, медленно набирая скорость, выехал из ворот в темную ветреную ночь.
Переделкино, ноябрь 1955 г.
Только характеры. (Эпизоды из жизни Бурденко Николая Ниловича, хирурга)
Большой породистый петух с массивным, сизоватого отлива клювом важно вышагивал по просторной кухне среди пестрых суетящихся кур.
И тут же ползал по земляному полу, ненужно собирая подсолнечную шелуху, годовалый голенький Николка.
Одно семечко прилипло к потному лбу.
Это привлекло внимание петуха. Хорошо нацелившись, он клюнул Николку чуть повыше правой брови.
На лбу академика навсегда сохранился довольно глубокий шрам, напоминавший безоблачную пору детства.
— ...И если вглядитесь, то увидите, что я несколько косоголовый. Не заметно? Ну как сказать? В свое время, особенно в ранней молодости, мне это было очень заметно. И доставляло немалые огорчения. Моя покойная мама, светлой памяти Варвара Маркиановна, народившая и выкормившая нас восьмерых, в простодушии своем полагала, что и в косоголовости моей повинен тот петух. Хотя едва ли. Были, вероятно, и другие прискорбные обстоятельства... Только не пишите, пожалуйста, как это уже было однажды напечатано, будто бы я выходец из беднейшей крестьянской семьи (кстати, слово-то какое — выходец!), что предки мои чуть ли не по миру ходили. Нет, это неправда. А жизнь, мне думается, всякую жизнь следует описывать в единственном случае, когда есть надежда, что в описании непременно будет присутствовать правда. И, стало быть, люди узнающие эту жизнь, смогут что-нибудь почерпнуть из нее. И чему-нибудь даже научиться. Не только на ее достоинствах, но и на ошибках и недостатках. У меня их, кстати сказать, немало. И с возрастом недостатки мои, к сожалению, не становятся менее заметными. Хотя косоголовость вот как будто сглаживается. Во всяком случае, фотографы уже не так реалистично изображают меня, как раньше. И вы тоже тут добавили в вашем очерке кое-что хорошее о моей внешности. Нет, нет, я не возражаю. Мне даже приятно, что вы меня так представили читателю, в таком выгодном, я бы сказал, свете. Однако, откровенно говоря, есть все-таки и в вашем очерке какой-то недобор, потому что жизнь, когда ее вот так добросовестно взвешиваешь,— Бурденко протянул свою короткопалую руку ладонью вверх, будто в самом деле взвешивая на ладони что-то не очень легкое,— оказывается значительно весомее, острее, противоречивее, чем это удается изобразить даже самым талантливым очеркистам. И остроту, по-моему, не надо бы сглаживать.
О себе в добром самочувствии он говорил весьма охотно, выбирая,
однако, из воспоминаний не самое выгодное для себя и даже вовсе не выгодное. Бывало похоже, что на старости лет он вглядывается в собственную жизнь с некоторым удивлением и иногда как бы с досадой.— Вот вы еще совсем молодой,— чуть толкнул он меня однажды в грудь.— Если вам повезет, вы переживете меня. Ну да, конечно, переживете. Вот тогда вы сможете еще раз написать обо мне. Если, конечно, будет желание и смысл. Вот тогда вы сможете, так сказать, максимально приблизиться к истине. Не надо будет делать мне комплименты. Можно будет рассказать и что-нибудь такое: — Он усмехнулся и тотчас же посуровел.— У меня будет к вам только одна просьба. Не пишите, пожалуйста, ничего излишне слезливого о моем якобы несчастном детстве и моей ранней юности, как пишут некоторые. Им, видимо, надо это для контрастов. Вот, мол, глядите, из какой трясины нищеты и бедности выбрался к свету некий профессор. И что это за нелепое у нас обыкновение теперь — во имя контрастов до и после — изображать наше прошлое в столь мрачных тонах, что даже противно. Во-первых, даже лживо это, а во-вторых, унизительно для самой нашей родины. Уж если до такой степени была дремуча и дика Россия, так непонятно, откуда взялись Пушкин и Сеченов, Менделеев и Толстой, Чайковский и наш незабвенный Пирогов. Нет, тут явно перехватывают некоторые. И в моем детстве все было вроде так, как описывается, и в то же время не так. Не совсем так. И больше всего не так. Был и петух, памятно клюнувший меня в лоб. Была и бедность. Но сверх того — прежде всего — была в моем детстве поэзия, без которой невозможна жизнь. Была моя тетка Лариса Карповна — замечательная певунья и мастерица шить дамские платья, моя веселая бабушка Матрена Ивановна — удивительная рассказчица и всепросмешница. Был певец маляр Одрайон и художник-самоучка Иван Васильевич Жуков, у которого в раннем детстве я учился петь и рисовать. Были интересные книги и журналы, которые выписывал мой отец. Была вечно деятельная и неунывающая моя родня. Были луга и речки, леса и холмы, среди которых мы жили. Были веселые и таинственные святки, шумные, весенние базары и народные карусели. Да мало ли что еще было. И был наш уютный домик в живописной Каменке, в Пензенской губернии, в Нижне-Ломовском уезде, где отец мой служил у помещика Воейкова сперва, кажется, писарем, а потом управляющим небольшой экономией.
Бурденко возбуждался, вспоминая прошлое. Ходил из угла в угол большими шагами. И сейчас, когда я снова хочу написать уже о покойном Бурденко, мне снова видятся его, то угрюмо-задумчивые, то несердито-насмешливые глаза за стеклами очков в старомодной оправе. И опять я отчетливо слышу его глуховатый настойчивый голос, еще не расстроенный и не заглушённый тяжким нездоровьем.
— ...Много и горького и хорошего было в нашей жизни,— говорил он.— Но хорошее обязано забивать горькое. Иначе невозможна жизнь. Иначе она просто бессмысленна. Не знаю, как вам, а мне до сих пор сладостно снится детство. И я с удовольствием вспоминаю наш домик в Каменке.
БУДТО Я ТОЛЬКО НАЧИНАЮ ЖИТЬ
Из домика этого, зимой доверху заваленного снегом, по утрам выходили дети: мальчики и девочки, братья и сестры. Они были в стареньких шубейках, в шапках, в валенках. За плечами у них болтались ученические сумки, в руках на веревочках они держали пузырьки с чернилами. Осторожно держали, чтобы не расплескать. И гурьбой шли в школу.
А через минуту или две после ухода малышей на крыльце появлялся уж совсем маленький мальчик, лет пяти, в огромных отцовских закатанных валенках. В таких огромных, что можно было бы свободно обходиться без штанов.
Заплаканный, он минутку стоял на крыльце, деловито кулаком вытирая слезы, потом смотрел в ту сторону, где, все уменьшаясь и уменьшаясь, еще чернели на нежно-белом пушистом снегу шубейки братьев и сестер, и бежал за ними, охваченный волнением невыразимым.
Вдруг братья пойдут скорее, и он потеряет их из виду...
Иногда валенки, как на грех, застревали в глубоком снегу. Мальчик бился, как птичка, попавшая в силок, кричал. Валенки держали его. Но, на счастье, встречался прохожий.
Почти всегда на свете на всякий случай, на счастье наше, существует такой прохожий. Он, смеясь, извлекал из снега тщедушного мальчика, затем, держа его под мышкой, вытаскивал валенки.
И мальчик снова бежал, задыхаясь.
Вот так или почти вот так он будет задыхаться и потом, много лет спустя. И все-таки будет спешить все дальше, все вперед — уже не по снегу, а, торжественно говоря, по долинам жизни, по ее косогорам и многочисленным буеракам. Будет задыхаться от того, что слабеет сердце. Будет терять слух и зрение. И даже дар речи. И все равно будет неуклонно продвигаться вперед.