Знакомьтесь - Балуев!
Шрифт:
Река впадала в озеро. В устье реки коричневые скалы торчали из воды, скользкие и гладкие, как бока мокрой лошади.
Фашист стал карабкаться по прибрежным камням. Кононов дал ему уйти, потом отломил ото льда примерзшее бревно и, став на него, подгребая лыжей, переправился через полынью.
Фашист шел по льду озера, хромая. По–видимому, он поскользнулся на камнях и повредил ногу. Останавливаясь, он повисал на палках, как на костылях.
Кононов открыл огонь. Фашист вынужден был снова идти. Переправляясь через скалы, он сломал одну лыжу и, проваливаясь в снег, двигался очень медленно. Фашист полз, пока
Чтобы положить на лыжи оглушенного прикладом врага, Кононову пришлось подсовывать под него лыжные палки.
Всю ночь Юрий тащил рослого и очень тяжелого фашиста, лежавшего на лыжах. От голода у Кононова начались такие боли в животе, словно кишки скручивались в жгут.
На рассвете он заставил пленного подняться и идти.
К вечеру они добрались до того места, где произошел бой с немецким отрядом.
Чтобы согреться, Кононов собрал деревянные ручки от немецких гранат и сложил из них костер. У одного из убитых он нашел консервную банку. Но она оказалась не с консервами, а с лыжной мазью. Кононов жевал мазь, пахнувшую дегтем и воском. Сидя у костра, он заснул и обжег себе лицо. От ожога он проснулся и был рад этому, — «язык» в это время пытался пережечь веревку, которой были связаны его руки.
Через двое суток Кононов доставил пленного в штаб.
1945
Дженни
Падал лохматый теплый снег, и от снега пахло, как от травы после дождя: свежестью.
Очень приятно стоять под этим падающим снегом! Стоишь, словно в черемуховой роще, когда осыпается цвет. Даже голову кружит!
По дороге, по грунтовой стороне ее, строго предназначенной для гусеничного транспорта, катился серый немецкий танк с раскрытыми люками.
Последние дни ремонтники только и знали, что гоняли с поля боя эти пленные машины к своим летучим мастерским.
Хорошо стоять под снегом, когда этот снег напоминает белый сад, и смотреть на такую дорогу!
И вдруг — крик, пронзительный крик. Когда я обернулся, то увидел, что какой–то человек бежит по полю, увязая в снегу, а впереди, наперерез немецкому танку, скачет большая трехногая овчарка.
Старые ржавые проволочные заграждения пересекали поле. Собака на какое–то мгновение присела, сжалась в комок, и вдруг выпрямилась, и, вся вытянутая, взвилась в воздух. Коснувшись земли, собака перевернулась через голову и покатилась в овраг. Потом она снова появилась возле откоса — без лая, молчаливая, шатающимися прыжками она заходила к танку сбоку, движимая каким–то своим расчетом.
Механик–водитель не мог слышать крика, но в открытый люк он увидел махавшего ему руками человека и остановил машину. Остановил как раз в тот момент, когда овчарка, сделав последний прыжок, легла под правую гусеницу.
Потом я увидел, как собаку тащили от танка за веревку, привязанную к ее ошейнику. Собака не хотела уходить, она рвалась на веревке, мотала головой, прыгала в разные стороны, вставала на задние лапы, садилась, упираясь передней лапой в землю, и выла.
Только когда танк ушел, собака понуро побрела вслед за людьми. Поджатый хвост, повисшие уши, взъерошенная шерсть и ковыляющая поступь придавали ей вид невыразимо несчастный.
Привыкнув на войне к тому, к чему, казалось бы, очень трудно привыкнуть, я был странно взволнован
этим непонятным происшествием.Вечером я зашел к подполковнику Мезенцеву. Он сидел за столом у карты. Карандаш, часы, циркуль, портсигар, зажигалка, как всегда, лежали возле его правой руки. Слева стояли четыре ящика с телефонными аппаратами в чехлах из желтой кожи.
А в углу за печкой лежала уже знакомая мне овчарка.
Она лежала вытянувшись, положив длинную красивую голову на переднюю лапу. Глаза ее были открыты. Собака вздрагивала. Короткая култышка все время тряслась, словно от непереносимой боли.
Миска, наполненная кусками вареного мяса, стояла возле собаки, но она, по–видимому, к ней не притрагивалась.
Мезенцев, словно продолжая начатый разговор, обратился ко мне раздраженно:
— Ведь говорил же всем — идет машина, закрывай дверь! Теперь несколько дней жрать не будет. Всё швейцары нужны! — И взял телефонную трубку.
— Сколько? — спросил он, морщась. — Ну и не трогайте. Знаю. Правильно. Пускай пропустят. Мы их на самоходные примем.
Делая отметки на карте, Мезенцев объяснил:
— Выманивать у немца танки приходится. Берегут посуду, а у меня техника в засаде простаивает.
Я не знаю, когда Мезенцев спит, ест, одевается, бреется. Есть ли у него семья? Что ему нравится и что не нравится? Я приходил к нему в разное время и всегда заставал его у карты и телефонных аппаратов, и всегда он был невозмутимо одинаков.
Видно, удивительная работоспособность начальника штаба добывается из того же источника, из которого черпают свои силы идущие в бой. Но в своем деле каждый идет своим собственным путем.
Крохотная электрическая лампочка, светоносная капля, висела у потолка на толстом прорезиненном проводе. Сухие строгие руки Мезенцева двигались по карте. Где- то далеко, со стороны дороги, послышалось мерное ворчание мотора.
Собака подняла голову, уши ее напряглись и встали, узкая морда повернулась в ту сторону, откуда шел звук.
— Ну вот, — сказал Мезенцев, — опять. — И решительно заявил: — Кончено. Пошлю в тыл, больше терпения моего нет! — И, словно не совсем доверяя себе, еще болеет категорически подтвердил: — Завтра же отправлю!
Может, машина свернула куда–нибудь в сторону или заглох мотор, только шума ее больше не было слышно.
Но собака еще долго оставалась в напряженной позе, потом медленно вздохнула и стала укладываться.
Свернувшись в клубок, спрятав нос в кольцо пушистого хвоста, она снова начала дрожать и тихо повизгивать.
Мезенцев, не отрываясь, что–то писал, широко расставив локти и низко склонившись к бумаге. Потом он взял написанное, поднес к свету, сделал несколько поправок, тщательно сложил бумагу, провел ногтем и вдруг разорвал на мелкие клочки.
— Нет, — сказал он, — нельзя. Ничего не выйдет. Не могу, привык. — И, уже обращаясь ко мне, резко спросил: — Чай пить будете?
Если бы Мезенцев скомандовал: «Руки вверх!», я бы меньше удивился, чем этому внезапному жесту его гостеприимства.
Чай был теплый, невкусный. Но, видно, Мезенцев считал, что чай — единственный возможный повод для неслужебного разговора.
Держа в ладонях кружку с безнадежно остывающим чаем, Мезенцев говорил сухо, быстро, словно вынужденный к разговору, а не побуждаемый собственным желанием.