Знай обо мне все
Шрифт:
Это было детство.
Если на «фронте» наступало перемирие или объявлялся перерыв, мы спешили к Арестантскому колодцу, обязательно пили из него, хотя минуту назад, совершив летучий набег на попутную бахчу, съели по палому – на душу населения – арбузу. Напившись, обязательно через Чертов мыс, спускались к омуту, где начиналось самое главное: испытание себя на смелость. Тут безусловными фаворитами были детдомовцы. Отцов-матерей им жалеть не приходилось, поэтому они с отрешенной бесшабашностью лезли в воду, топли. Их вылавливали сетями. Хоронили. Но приезжали другие, и все повторялось почти в одинаковой последовательности.
Мы же, к Дону вообще, а к омуту у Чертова мыса в особенности, относились с уважением и боязнью. Нет, на словах, конечно же, хорохорились. Даже искренне спешили скорее спуститься к берегу. И тут наступал трусливый паралич. Сперва он поражал глаза, которые не могли вынести отрешенного спокойствия великой реки, и надолго останавливались, чтобы дать нам возможность вспомнить улыбки
В тот день было все, как я только что рассказал. Подлетели, обгоняя друг дружку, мы к берегу, поснимали на ходу рубахи, у кого они были, и застыли глазами, «Что-то не климатит», – сказал Вовка Селиван, что на языке нашей улицы означало: вода нынче холодная. «Глянь, где она там?» – держась за Вовку, поднес пятку к моему подбородку Федька Клун, прозванный так потому, что в первом классе написал так слово «лунь». Пятку он показывал, утверждая, что где-то «в центре, ближе к краю», елозит заноза. А какой же пловец с занозой? Матвей Рыбаков, или просто Мотька Рыбак, вымудряться не стал, а честно признался: «Чего-то я ныне боюсь». Я хохотнул. Можно было подумать, что он вчера или позавчера не боялся. Из нас никто еще не плавал через Чертов омут. Только дергались возле воды и самое большее забредали до колен.
Я не знаю, что со мной произошло. Не мог объяснить я это и на второй день, и через неделю. Но только я, сам того не сознавая, нырнул. А когда понял, что душа-камень не утянула меня на дно, поплыл. Саженками. Почему-то не крутило. Только берег, от мотания туда-сюда головой, кидался из одной стороны в другую. Сзади я слыхал дишкан: ребята улюлюкали, словно я был зайцем, по следу которого выпустили стаю борзых. У меня уже несколько раз иссякало дыхание, темнело в глазах, становились неподъемными руки, но на каком-то непостижимом упрямстве я продолжал плыть. И когда до берега осталось два или три шага, попробовал стать на ноги. И окунулся с головкой. Дна не было, и я почувствовал, что тону. Не было силы выплыть и воли, чтобы заставить себя думать, что же делать? Я до сих пор не знаю, как очутился на берегу. Меня долго – до зеленки – драло. Потом я целую вечность плелся вдоль берега до переправы. По пути мне встретилась лесная бахча с крупными – в накат – арбузами. Но я даже не взглянул на них, и бахчевник, понявший, что не реагирую на его крики, сокрушенно сказав: «Никак, глухой», сорвал мне «первую метку» и поманил пальцем. Но я махнул рукой. Я испытывал чувства, которые, много лет спустя, придут ко мне, когда я буду безуспешно пытаться переплыть море водки.
Дома была всеобщая радость. Нас переселяли из подвала в кирпичный дом на три семьи, и нам достались комнаты окнами в сад. После ботинок, чириков и галош, которые мельтешили перед глазами, когда мне вздумывалось посумерничать у окна, теперь высвечивали сквозь листву ничейные яблоки. А за яблонями – в другом – уже хозяйском – саду – манили бергамоты. Я их тут же присучился снимать орудием, которое у пацанов носило название «дикалка». Это палка, на конце которой делалась расщелина, куда вставлялась палочка-поперечница. Когда бергамотина оказывалась внутри расщелины, нужен был рывок, поперечинка выскакивала, и «улов» медленно переползал в ничейный – а теперь уже мой – сад. Не помню точно, на третьей или четвертой бергамотине, когда я, увлекшись охотой, забыл о мерах безопасности и о том, что тот сад был соседским, вдруг оказался надежно пойманным за ухо. Думал – это мама или отец. Хотя, правда, хватка незнакомая. Я скосил глаз и увидел бороду. Это в наш дом приехал из Москвы профессор и, поняв, что на его глазах творятся «деяния, предусмотренные…», – он был профессором права – и немедленно избрал меру пресечения, не трактованную ни одним из советских законов. Ему – чуть позже – я об этом сказал. Но «дикалку» он изломал и сообщил мне, что бергамоты я воровал у одинокой старушки, сын которой погиб, защищая таких олухов, как я. Мне хотелось ему сказать, что меня можно было не защищать, поскольку в ту пору я еще не родился.
Профессор – а его звали Викентий Валерьянович, – оказалось, приезжал сюда каждый год. Снимал комнату, в которой теперь жили мы, ловил рыбу, купался, плел из краснотала корзины. Этот навык он получил в детстве, когда еще не помышлял быть профессором, и потому для начала стал лаптеплетом. Корзины он плетет потому, что не из чего в нашей местности плести лапти. А может, незачем. У нас главная обутка – чирики.
Теперь профессор жил у Александры Васильевны. Была она робкой как мышь и безликой, словно стершаяся «трюльница»: и вроде герб видать, и не прочтешь, что на нем написано. Она – учительствовала. А вечерами – пела. Голоса у нее не было. Но Александра Васильевна так старалась, и даже мне неудобно
становилось, что у нее ничего не получается.А Викентий Валерьянович, в котором еще лаптеплет не превратился в профессора, открыто восхищался ее пением. Даже звал ее: «Мой соловушка».
Петь Александра Васильевна перестала, когда профессор нанял экономку – девку лет восемнадцати – грудастую, с необъятными бедрами. Что она должна была экономить, я так и не понял. Но один раз, когда Александра Васильевна ездила на какое-то областное совещание, а я, по случаю раздождившегося дня, слонялся по дому и совсем случайно заглянул в ванную. Не через дверь. Я такой привычки сроду не имел. У меня был тайный лаз и дырочка в клеенке, которой драпировалось изнутри окно. Оттуда – голыми – я видел: и соседскую девчонку Гертруду, и ее маму, и даже Александру Васильевну. Теперь в ванной были двое: профессор и экономка. В пляжных нарядах. Правда, она почему-то без лифчика. Он что-то ей объяснял, размахивая руками: и голос его все норовил из шепота превратиться в баритон, которым он отчитывал меня за бергамоты и учил жить соседского выпивоху Демьяныча. А экономка молчала, опустив голову, закрывала груди ладонями. Но чтобы их закрыть, надо было на каждую по три, а то и по четыре таких ладони. Это, наверно, понял профессор и стал ей помогать. Но она его ладони почему-то в счет не брала, пыталась обойтись своими и даже отбивалась от рук профессора. Наконец он сказал громко: «Черт с тобой! Живи монашкой!» – и стал надевать сначала рубашку и галстук, а потом – штаны. Затем он водрузил на нос очки и стал недоступным, как бог. И тут экономка кинулась ему на шею. И они упали на топчан, и профессорские штаны долго болтались у него на пятках. Что они делали, я знал, но не видел. Дырочка была слишком высоко. Потом экономка почему-то вырвалась и сказала так громко, что я вздрогнул: «С такой трапкой иди к уборщице». Профессор близоруко-виновато улыбался и даже не пытался учить ее правильно произносить слова; поэтому «тряпкой» и «уборщице» прозвучало в ее устах с явными ошибками. «А я-то, дура, думала», – опять начала экономка, и он ей заткнул ладонью рот, поэтому, о чем она думала, было «проклекотано» ему в руку, которую он вытер о ее платье, в то время, когда она порывисто одевалась.
Потом он выскочил из ванны, словно экономка плеснула на него кипятком, вышел и я из своего укрытия с невинной мордой, даже позевывая. И тут меня, со словами: «Пойдем, я тебя побаню!», поймала за руку экономка и поволокла к тому самому топчану. Она упала – не легла, а именно упала – на спину, закинула меня на себя и стала ерзать задним местом так, что я думал: пришел конец топчану, а заодно и мне. Ерзая, экономка все приговаривала: «Раздражнил как собаку, а сам – в кусты». Она долго двошала. Потом, сжав меня коленями так, что захрестели кости, словно схлынула с топчана. Лежала покойная, тихая, такая, какой пришла первый раз, смутно представляя свои будущие обязанности. Банить меня она почему-то забыла.
В ту пору я еще не знал, что, говоря словами профессора права, «ее деяния были уголовно наказуемы и преследуемы законом». Не мог я сформулировать и беспомощность Викентия Валерьяновича, которая имела презумпцию невиновности.
Через неделю профессор уехал, а на второй день после его отъезда повесилась Александра Васильевна. В ванной. Над тем самым топчаном, что едва не развалился в тот дождливый и такой памятный для меня день. А мне почему-то вспомнились слова профессора, которые он говорил Александре Васильевне, когда они пили чай на террасе: «У человека все время должно быть что-то впервые. Как только это прекратится, наступит скука и смерть». Наверно, Александра Васильевна поняла, что больше у нее ничего впервые не будет, и умерла. И я подумал, может, и меня уже ждет близкий конец.
Меня отправили к теткам на хутор. «Не надо его травмировать», – сказал отец, а я так и не понял, что он имел в виду. Поэтому Александру Васильевну хоронили без меня. Говорят, девочка, с которой у меня не состоялась игра в папу-маму, прочла над ее могилой стихи.
В хуторе Бобры-два жила одна из моих теть – Оля. Она закупала на дому яйца и целый день на ее подворье табунился народ. Были у нее и сад, и огород, и разная скотина, которая весь день паслась, а вечером сама приходила домой. Но все равно у тети находилось столько дел, что не только глядеть, но и вспомнить обо мне она не успевала. И я сам бегал на Дон. Купался там до той степени посинения, которую сравнивают с индюшиным пупом. Ловил ужаков и гонялся с ними в руках за растелешенными девками. Лазил в приречные сады и огороды, за что получал положенное и ходулиной, и крапивой, и просто дрыном.
А один раз занесло меня на грушиню. Черномяски показались мне на вершинке слаже. Стал спускаться, только ногу поставить на сук вознамерился, а там – змея. Жалом примелькивает. Сверзился я с ветки, пятки себе малость поотсушил и бегом за граблями. Стащил ими змею с дерева, а потом изловчился и перерубал ее пополам мотыгой. Обрадовался, вот и змею убил впервые. Значит, буду жить. Долго глядел, как оба конца змеи все сползтись вместе норовили. Когда они совсем сблизились, отбежал я, ожидая, что теперь не простит мне змея, когда срастется, моей выходки. Но тут появился, откуда ни возьмись, коршун. У кур переполох. А он под грушиню осторожно сел, взял оба обрубка змеи и полетел с ними куда-то за Дон.