Зодчий. Жизнь Николая Гумилева
Шрифт:
Среди первых выпускников студии был 18-летний Лев Лунц. Ему оставалось пять лет жизни — за это время он успел стать идеологом «Серапионовых братьев», написать полтора десятка рассказов, четыре пьесы и два киносценария… и умереть в германской больнице от эндокардита и менингита. Как носитель «левой» эстетики, Лунц полемизировал с «гумилятами», но он был, может быть, ближе всех по духу к заветам учителя. «Пройдут года, и то, что теперь звучит будничным, станет высоким и прекрасным. Знаю, что нынешние люди, отрицающие героев, станут героями. Знаю, что штурм Кронштадта, и взятие Перекопа, и ледяной поход Корнилова, и партизанская война в Сибири будут выспренне воспеты, как подвиги нечеловеческого героизма…» Это слова из послесловия к трагедии Лунца «Бертран де Борн», которая Гумилеву должна была бы понравиться (она была написана уже после смерти поэта). Лунц, в свою очередь, сохранил к Гумилеву благодарность. По его словам, тот, «как никто, вытравлял из ученика
Лунц был одним из самых молодых. Моложе его были 15-летний Николай Чуковский (сын Корнея, будущий советский прозаик, автор «Балтийского неба»; стихи писал под псевдонимом Николай Радищев) и 14-летний Владимир Познер. Познер, сын известного журналиста Соломона Познера, был в начале 20-х известен (как и Одоевцева, и Тихонов) «балладами из современной жизни», а кроме того — стихами на случай. Потом он был Серапионовым братом, в семнадцать с родителями эмигрировал, постепенно перешел на французский язык, вступил (в 1932-м) во Французскую коммунистическую партию, но в СССР предусмотрительно не вернулся. Зато в Москву переселился его племянник — доселе известный телекомментатор.
Георгий Иванов. Фотография М. С. Наппельбаума, начало 1920-х. Институт русской литературы (Пушкинский Дом)
Старше других по возрасту были Елизавета Полонская, врач по профессии, особа уже лет под тридцать, и ее сверстница и подруга Мария Шкапская. О последней стоит сказать поподробнее. Шкапская происходила (по крайней мере так она сама о себе рассказывала) из доподлинной пролетарской среды, с детства зарабатывала на жизнь себе, братьям и сестренкам, собирая кости и тряпки, надписывая адреса на почте, выступая статисткой в театре… Поступила в гимназию на казенный счет (для этого требовались экстраординарные способности). Потом училась в университете во Франции, добывая пропитание продажей афиш, а летом — работой на виноградниках. По возвращении в Россию была газетным репортером. Первое стихотворение, принесшее Шкапской известность, «Гроб хочу с паровым отоплением…», было близко сердцу многих, переживших «истинно русский студенческий пауперизм». Но по-настоящему свое лицо обрела она в «бабьей лирике», не столько женской, сколько именно «бабьей». Тема любви и материнства трактовалась ею с физиологическим простодушием и прямотой. Наследницей (и поклонницей) Шкапской в наши дни является Вера Павлова.
Еще две ученицы: первая — Ада Оношкевич-Яцына, некрасивая, обаятельная и эксцентричная девушка, ставшая (чуть не единственная из всех) действительно поэтом-переводчиком и впервые сделавшая достоянием русской поэзии Киплинга (многие ее переводы остаются непревзойденными по сей день: «Пыль, пыль, пыль от шагающих сапог… — Отдыха нет на войне» — Раиса Блох, позже эмигрировавшая, дружившая с Ходасевичем и вошедшая в русскую поэзию трогательным стихотворением «Чужие города», положенным на музыку Вертинским.
Воспоминания учеников этого года дают какое-то представление о педагогической манере Гумилева. Вот что пишет, к примеру, Николай Чуковский (которому верить надо с оглядкой — унаследованная от отца склонность полемически упрощать реальность сочеталась у Чуковского-младшего с конформизмом и ограниченностью «советского интеллигента»; кроме того, его просто подводила память — в момент общения с Гумилевым он был слишком молод):
Гумилев представлял себе поэзию как сумму неких механических приемов, абстрактно-заданных, годных для всех времен и для всех поэтов, независимых ни от судьбы того или иного творца, ни от каких-либо общественных процессов. В этом он перекликался с так называемыми «формалистами»… Но в отличие от теорий опоязовцев, опиравшихся на университетскую науку своего времени, теории Николая Степановича были вполне доморощенными. Для того, чтобы показать уровень лингвистических познаний Гумилева, приведу один пример: он утверждал на семинаре, что слово «семья» произошло из слияния слов «семь я», и объяснял это тем, что нормальная семья состоит обычно из семи человек…
Скорее всего, юный Чуковский просто не понял шутки — впрочем, малоудачной.
Стихи, по его мнению, мог писать всякий, стоило только овладеть приемами. Кто хорошо овладеет всеми приемами, тот и будет великолепным поэтом…
Теория поэзии, утверждал он, может быть разделена на четыре отдела: фонетику, стилистику, композицию и эйдолологию… Эйдолологией он называл учение об образах…
Так как каждый отдел и каждый раздел делился на ряд подотделов и подразделов, то всю теорию поэзии можно было
вычертить на большом куске бумаги в виде наглядной таблицы… Подотделы и подразделы располагались на этой таблице таким образом, что составляли вертикальные и горизонтальные столбцы. Любое стихотворение любого поэта можно было вчертить в эту таблицу в виде ломаной линии, отдельные отрезки которой располагались то горизонтально, то вертикально, то по диагонали. Чем лучше стихотворение, тем больше различных элементов будет приведено в нем в столкновение, тем больше углов образует на таблице выражающая его линия. Линии плохих стихов пойдут напрямик — сверху вниз или справа налево.Все это немного напоминает «пассионарные кривые» Гумилева-сына, но еще больше — разного рода социальное и педагогическое экспериментаторство 20-х годов. У Гумилева было гораздо больше родственного с революцией, чем сам он хотел бы себе признаться. Его увлекала собственная утопия, отличная от общей, и «нового человека» он представлял себе не так, как большевики. Но его стремление просчитать, организовать, научно обосновать несказанное было созвучно их пафосу. В этом смысле Гумилев был им гораздо ближе и понятнее, чем Блок. Не случаен его успех как педагога в Пролеткульте и красноармейских казармах.
Николай Чуковский. Рисунок В. А. Милашевского. Холомки, 1921 год
С воспоминаниями младшего Чуковского созвучны воспоминания Елизаветы Полонской:
Каждое стихотворение он разбирал с этих четырех сторон, беспощадно и очень тонко проникая в ткань стиха. Этот метод во многом помогал нам, но часто убивал чувство и вдохновение, выбивая из колеи…
Он давал нам упражнения на разные стихотворные размеры, правил с нами стихи, уже прошедшие через его собственный редакторский карандаш, и показывал, как незаметно улучшается вся ткань стихотворения и как оно начинает сиять от прикосновения умелой руки мастера.
Но не все нравилось Полонской в мэтре.
Я служила врачом на частном заводе Сан-Галли, которым управлял рабочий комитет, и, как все небольшие предприятия, он влачил жалкое существование. Работали преимущественно старики… Меня поражала неутомимость этих старых питерских рабочих, трудившихся весь день, питаясь только мороженой картошкой. И я написала стихотворение о старике, который пришел умирать на свой завод в холодный нетопленный цех. И такая была в этом старике сила, что даже смерть подошла к нему на коленях.
Я прочла это стихотворение в студии. Гумилев его разобрал, не обращая никакого внимания на чувства, которые меня волновали, — он даже посмеялся над ними…
Многих учеников поэта раздражало и то, что в качестве учебного материала чаще использовались не русские, а французские стихи. Позволим себе предположить, что дело не в снобизме или галломании поэта, а в его крайней занятости. Поскольку огромную часть его работы в 1919–1921 годы составляли переводы, ему, естественно, проще было использовать только что переведенное стихотворение, структуру которого он уже глубоко изучил как учебный материал.
Еще одна ученица Гумилева, Н. Колпакова, вспоминает о том, что Гумилев приводил в качестве примера свои собственные стихи. Это было нескромно, конечно. Хуже того — это было опасно. Поэт должен чувствовать и понимать до глубины структуру всех стихов на свете — кроме своих собственных. Так считают многие, так считает и автор этой книги… но Гумилев был другого мнения. Колпакова пишет о том, что ученики делились на две группы — более и менее сильную. Им давались формально-стиховые задания разной степени сложности. «Сильным», к примеру, предлагалось переделать октаву Аполлона Майкова «Гармонии стиха божественные тайны….» в секстину, а потом на те же рифмы написать другую секстину, с другим содержанием.
Но прочие мемуаристы о «двух группах» не упоминают. Видимо, так было только в первый год.
Несомненно, и содержание гумилевского курса как-то эволюционировало. Постепенно все больше внимания уделялось практическому разбору стихов, высокомерную манеру обращения с учениками сменяла более непринужденная.
Но все же сохранившиеся в архиве П. Лукницкого и напечатанные в 2010 году записи лекций (выполненные В. Дмитриевым) в Институте живого слова [154] дают представление о гумилевской, как выразился Н. Чуковский, «схоластике». Приведем несколько фрагментов.
154
В первом издании этой книги цитируется по рукописи из фонда Лукницкого в ИРЛИ.