Зодчий. Жизнь Николая Гумилева
Шрифт:
В подлинности «заговора» сомнений нет — Войтоловскому такого не придумать. Но почему Гумилев, который, в отличие от Войтоловского, был именно солдатом (пусть привилегированным, «вольнопером», но делившим общий соломенный тюфяк и общую кашу), ничего подобного не видит?
А вот что еще пишет Войтоловский о войне:
Вот стоит солдат с перебитой рукой и тупо, как грязная свинья, трется боком о дышло: раненая рука не дает ему возможности расправиться с назойливой вошью. Вот куча солдат у костра выжигает вшей из рубах и тут же, над котлами с картошкой, вытряхивает полуобгорелых паразитов. Может быть, следует сердиться на солдат за их отвратительную нечистоплотность? Может быть, еще более отвратительно то, что за братскими могилами, за буграми, где почивают
Какая же Первая мировая война «настоящая» — Гумилева или Войтоловского? Юнгера или Ремарка? И та, и другая. Никакой «объективной исторической реальности» не существует — по крайней мере, она непостижима для отдельного человека. Два писателя заочно, а может, и очно знакомых между собой, оказались в одно и то же время в одном и том же месте… И как будто — на разных планетах. Диалог между ними был просто невозможен. Гумилев в глазах Войтоловского был, вероятно, не только растленным эстетом, но и реакционером. Войтоловский в глазах Гумилева был, скорее всего, пошляком прогрессистом, идеологически зацикленным левым интеллигентом… Оба они видели половину правды. Или двадцатую, сотую, тысячную часть [119] .
119
Не забудем, однако, что мы сравниваем текст, созданный по свежим следам событий и к тому же прошедший цензуру, с книгой, написанной задним числом, с учетом горького опыта последующих лет, и прошедшей обратную цензуру — советскую. Кроме того, на позицию Войтоловского влияли многочисленные притеснения, которым евреи (как потенциальные «лазутчики») подвергались в прифронтовой полосе, — этой теме он уделяет немало внимания.
Исторически и политически правых и виноватых не было. Но Гумилев был прав — правотой поэта.
В той же «Биржевке» 12 мая было напечатано стихотворение Гумилева «Ода Д’Аннунцио». После разрыва Италией союза с Австрией и вступления в войну на стороне Антанты, 50-летний Габриэль Д’Аннунцио, великий поэт и авантюрист, вернулся на родину и стал комиссаром правительства по делам печати. В Генуе он произнес знаменитую речь, которая вдохновила его русского собрата на восторженные стихи. В них были и такие строки:
И в дни прекраснейшей войны, Которой кланяюсь я земно, К которой завистью полны И Александр и Агамемнон, Когда все лучшее, что в нас Таилось скупо и сурово, Вся сила духа, доблесть рас, Свои разрушило оковы…В 1915 году этот «милитаризм» еще не резал ничей слух, и либеральнейшая газета с радостью подобные стихи печатала.
А в декабре в «Собаке» Гумилев впервые читал с эстрады свое «Наступление»:
Та страна, что могла быть раем, Стала логовищем огня. Мы четвертый день наступаем, Мы не ели четыре дня. Но не надо яства земного В этот страшный и светлый час, Оттого что Господне слово Лучше хлеба питает нас.Эти стихи вписывались в общий поэтический хор времени. Хотя на самом деле они — о другом. (Ведь и стихи к Д’Аннунцио на самом деле не о войне, а о том, что «вольные народы живут, как образы стихий, ветра, и пламени, и воды».)
Конечно, поэт,
писавший: «золотое сердце России мерно бьется в груди моей» — был искренен. Просто и приятно отождествлять себя с «Россией торжествующей». Но здесь было что-то большее, чем просто патриотическая эйфория. Все, написанное Гумилевым во второй половине 1914-го и начале 1915 года, пропитано ощущением праздника. Физические лишения и чувство опасности пьянили, давали то чувство внутренней свободы, которого поэт тщетно пытался достичь в предыдущие месяцы, а может, и годы. И в этом опьянении перед ним раскрывались те пространства, те дали, которых его муза искала так долго. Как могли мы прежде жить в покое И не ждать ни радостей, ни бед, Не мечтать об огнезарном бое, О рокочущей трубе побед. Как могли мы… но еще не поздно, Солнце духа наклонилось к нам, Солнце духа благостно и грозно Разлилось по нашим небесам.Это стихотворение (может быть, центральное в его творчестве в этот период) Гумилев цитирует в «Записках кавалериста».
Вот мы, такие голодные, измученные, замерзающие, только что выйдя из боя, едем навстречу новому бою, потому что нас принуждает к этому дух, который так же реален, как наше тело, только бесконечно сильнее его. И в такт лошадиной рыси в моем уме плясали ритмические строки:
Расцветает дух, как роза мая, Как огонь, он разрывает тьму, Тело, ничего не понимая, Слепо повинуется ему.Мне чудилось, что я чувствую душный аромат этой розы, вижу красные языки огня.
Год спустя, в новой редакции «Пятистопных ямбов», он не отречется от этого счастья:
…Я пошел, и приняли меня, И дали мне винтовку и коня, И поле, полное врагов могучих, Гудящих грозно бомб и пуль певучих, И небо в молнийных и рдяных тучах. И счастием душа обожжена С тех самых пор; веселием полна И ясностью, и мудростью, о Боге Со звездами беседует она, Глас Бога слышит в воинской тревоге И Божьими зовет свои дороги.Этот рай скитаний и опасности — вместо утопии Цеха, вместо священного и радостного труда, гордого участия в строительстве Храма… Но и война предстает у Гумилева в это время священным и радостным трудом:
Тружеников, медленно идущих На полях, омоченных в крови, Подвиг сеющих и славу жнущих, Ныне, Господи, благослови.Эти стихи посвящены взводному командиру Гумилева — Михаилу Михайловичу Чичагову. Вероятно, он был одним из тех, о ком Гумилев говорит в «Записках кавалериста» (по случайности, этим словам суждено было завершить известный нам текст «Записок»):
Есть люди, рожденные только для войны, и в России таких людей не меньше, чем где бы то ни было. И если им нечего делать «в гражданстве северной державы», то они незаменимы «в ее воинственной судьбе», а поэт знал, что это — одно и то же.
Сам Гумилев таким не был. Его труд был — на строительстве словесного Храма (или Вавилонской башни?). Но ему зачем-то нужно было снова и снова примерять на себя чужую судьбу.
4