Золотой узор
Шрифт:
Меня тогда Маркел поддерживал. С ним легче. За него держалась крепко. Голодные и рваные ходили мы к обедне каждый день, потом к вечерне, и ко всенощной в субботу — мы старались проводить побольше времени в церквах. Там иной мир. Плакали неудержимей, и молились средь таких же, как и мы, измученных и обездоленных. Лишь в пении, в словах молитв и стройном, облегченном ритме службы чувствовали мы себя свободнее, здесь мы дышали, тут был воздух, свет. Но страшно возвращаться, — в полуразгромленный и окровавленный наш особняк. Укладывалась я теперь с Маркелом. Шершавая теплота тела огромного оживляла. Просыпаясь в страшные, предутренние часы, я первым делом трогала рукой Маркела — тут ли? Он покашливал, и он не спит,
Так проходили наши дни. Мы мало кого видели. Наверно, были страшны для живых. Мы зачерпнули уже смерти, как два Лазаря [54] . Наверно, всем казались мы укором. Но зато сильнее связывало это, ибо во всем свете только двое мы и знали все, всю грозную бездну ужаса нашего.
Мы разыскали, все-таки, могилу сына. Через весь город, за Таганку, шли мы в валенках к Калитниковскому кладбищу.
Роща, и кресты, могилы — все завеяно декабрьским, белым снегом. Вдалеке трубы завода, где когда-то я жила, цвела и хохотала. Мы бродили долго около конторы кладбища, ждали заказанного креста. Летали галки над березами заиндевелыми.
54
Имеется ввиду Евангельское повествование о богатом и о бедном Лазаре. (Лк. гл.16, 19–31).
С путей Курской дороги — свистки — пронзавшие невыразимой скорбью. И почему так беспредельно горестны, в зимний денек и при пустынно-сером небе, эти дальние свистки?
Наконец, сторож возвратился — немолодой, мрачный человек с рыжеватыми глазками.
— Пойдемте, покажу.
Маркел взял у него крест — длинный, свежевытесанный, и взвалил на плечи. Сторож шел впереди, узенькой тропинкою между могил, сугробов и решеток. За ним Маркел, с крестом на плече, и сзади я. Спускались мы какою-то низинкой, шли у прудка замерзшего, и вышли за ограду. Кладбище окончилось — то кладбище, где почивали с давних лет мирно умершие, приявшие «христианские кончины». Дальше шло пространство до дороги, в роде выгона, взбуровленное свежими песками, глинами, мерзлыми комьями.
Проводник хмуро зевнул.
— Каждый день таскают. И не надоест, анафемам. В грузовиках волокуть, ночами. Рази сними выспишься?
Здесь — кладбище отверженных, убиенных и замученных, здесь завершается вся фабрика Лубянки.
Маркел шел, слегка сгибаясь под крестом. Да, вот она, Голгофа наша.
— Дай…
Я подошла, взяла у него крест. Маркел был красен, потен. Могильщик сковырнул лопатой мерзлый ком.
— Тяжело будет, не донесть.
Но крест мне показался даже легок. Было ощущенье — пусть еще потяжелей, пусть я иду, сгибаюсь, падаю под ним, так ведь и надо, и пора, давно пора мне взять на плечи слишком беззаботные сей крест.
— Вот… сторож приостановился, у бугра, уже засыпанного снегом. — Тут их всех и закопали. Человек пятнадцать… молодежь все, барышни, мальчишки…
Заступом своим разрыл, всковырял землю. Поставили крест, притоптали снегом.
— По весне, как отойдет земля, поглубже закопаем.
Получил, что нужно, и ушел. Одни остались мы. Одни стояли на коленях, в снегу, перед пустынным небом, пред свистками паровозов, перед Богом, так сурово, но уж значит, по заслугам, наказавшим нас.
Трудно вспоминать то время. Но было бы несправедливо, если-б умолчала я о Ниловой, о Саше Гликсмане, преданно и сердечно мне помогавших. Нилова не стеснялась предо мною огромного своего рта и нечистых зубов, продырявленных валенок — не стеснялась рыдать и оплакивать мое горе.
А в промежутках таскала мне — то муки, то масла, то картошкою делилась.— Ай, — говорил Саша, скорбно шевеля семговыми губами, — и это жизнь! Наталья Николаевна, голубчик, это не жизнь, но это и хуже смерти. Если я не хочу умереть с голоду, я занимаюсь маленькими комбинациями. Губная помада сейчас не нужна, но… понадобится! Так я себе работаю по сахару, ну, там немножко спиртику, но надо мной всегда та же история висит, что и над бедным вашим мальчиком. И это называется жизнь!
Да, одинаковость борьбы, и одинаковость гонимости сближали, отдаляли. И маленький «спекулянт» Саша Гликсман, вечно рисковавший жизнью, чтобы не погибнуть, мне был ближе давней подруги Андреевской, что служила теперь в музыкальном отделе, иногда летала на автомобиле по Волхонке.
На сороковой день мы служили службу «парастас» — торжественное поминанье убиенных.
В церкви у Ильи Пророка собрались все, кто помнил, знал нас, может быть, любил. Георгиевского не было. Его могилы я не знала даже. Худой, задумчивый священник в черно-серебряной ризе, читал перед аналоем, окруженным золотевшими свечами, дивные слова. Я полувисела на руках Маркела и Павла Петровича — очень изнуряли, очень потрясали меня самые рыданья. Сквозь них видела я сумрачную глубину церкви, теплый блеск, струение свечей, и угловатый облик нашего священника.
Потом мне жали руки, плакали и обнимали. Помню и Нилову на этой службе, и Сашу Гликсмана. Ольгу Андреевну, в накидке допотопной, совсем старенькую и худую, с изжелта голодным лицом, и Марфушу мою, память молодости и собачьей верности — волчком завилась она передо мной, в слезах, все так же потрясая золотыми дутыми серьгами — так же с жидкими, прилизанными волосенками и видом хитрованки-пьницы.
— Матушка, барыня, — бормотала, в пароксизме. — Андрюшеньку… анафемы! Ведь на руках таскала!
Надо сказать правду: бедные и последние пришли разделить горе наше. Не было Блюма, не было Александра Андреича, не было Жени. Трудно, думаю, подъезжать на автомобиле на служебном к церкви, где молились за ребенка, этим же автомобилем и раздавленного. Блюм получил практику в Кремле. Александр Андреич… но его я и не вспомнила. Покойно, крепко прижимала меня к груди Анна Ильинична Костомарова — меццо-сопрано из Большого театра, теперь певшая по клубам для красноармейцев.
Когда вернулись мы домой, и разоренная квартира, залитая кровью, смертью, на меня взглянула — тот же кабинет Георгиевского, зеленоватый, маска Петра, Вакханка Бруни, Зевс Отриколийский на площадке — я почувствовала ясно: здесь мне жить нельзя.
И мы решили переехать.
XVIII
В Москве дыры свободной не было, вдруг оказалась комната — у Саши Гликсмана. Он как-то ее спрятал. А потом стал опасаться, чтоб не отобрали — отдал нам.
Мы переехали. Свой скарб везли мы на салазках, через всю Москву, из Сыромятников на Спиридоновку, недалеко от дома, где я родила Андрюшу. Печку Маркел тащил в несколько приемов, и тяжки были на ухабах кирпичи ее, и горестно позванивали колена труб железных. Я тоже помогала. Мы уставали, задыхались. И прохожие иной раз взглядывали — точно с сожалением.
За пшено, и за обеды старый князь, ныне занимавшийся печничеством, сложил нам нашу печку. С торжеством мы затопили, в ледяную постель легли в первую ночь открывшейся новой жизни. За стеной же, в двух соседних комнатах, кипела Нилова и Саша Гликсман. Вечно Саша рыскал, вечно приходили к нам таинственные люди, приносили то вино, то сахар, то какие-то платки, то шубы, то картины. Видимо, мы торговали всем. Иногда забегал доктор Блюм, и с Сашею шелестели они длинными долларами. Блюм такой же бархатный, румяный и веселый.