Золотые кресты
Шрифт:
— К вам можно?
Палицын познакомил Глеба с женой.
У Надежды Сергеевны были серые холодные глаза, лицо спокойно красиво. Внимательно посмотрела на Глеба, но ничего не сказала ему.
— Пойдемте, господа, в столовую. Чай готов, и есть уже люди, нужно их занимать, а это так скучно.
— Верхушина нет? — спросил ее муж.
— Нет еще. Вы знакомы с Верхушиным? Глеб ничего не слыхал о нем.
— Нет, не знаком.
— Это тот, с кем не скучно, — слабо улыбнулся Николай Платонович.
— Мой муж думает, что я в него влюблена, — с холодноватой шутливостью сказала Надежда Сергеевна. — Но, мне кажется, не совсем это так. Пойдемте.
Глеб встал. Встал и Николай Платонович, и через ряд комнат втроем все вошли
XX
Это были отнюдь не все христиане. Глеб недоумевал сначала, что заставило этих людей вместе собраться, что у них внутренне близкого, но к концу вечера догадался, что главную роль здесь играла политика, а она, кажется, вовсе не требует внутренней близости. Это такое житейское дело, в котором душа ни при чем. Но все же ему было странно и даже немного интересно наблюдать этих взрослых, серьезных людей, собирающихся полутихонько, обсуждающих планы о распространении «литературы», развитии сети кружков и даже об открытом выступлении в печати целою группой.
Смешанное впечатление было у Глеба.
Он и теперь еще помнил те чувства, с которыми сам окунался когда-то в политику, и какая другая была та политика, какое горение было в душе! Правда, большею частью кончалась она полным и решительным крахом, может быть, даже вовсе и не была настоящей политикой, ибо слишком много кипело в ней духа, но именно потому-то в атмосфере ее и дышалось легко, и можно было в ней жить.
Здесь атмосфера другая.
Простор и уют этих комнат, картины, огромный стол с рассчитанно простой на сегодня закуской и чаем — соответственно важности и серьезности вечера — красиво-холодные взгляды хозяйки, сам Николай Платонович — такой снова другой, чем в своем кабинете, опять человек с любезными и спокойно-уверенными манерами, — куда девалась недоуменность их? — все говорило за то, что здесь творится иная «большая» политика, политика людей солидных, уравновешенных, деловых.
Но, вглядевшись ближе, увидел Глеб и кое-что, что смягчило его. Было здесь наряду с холодною важностью и что-то чуточку детское, похожее на игру всерьез, — для собравшихся это все же настолько выше их дел, что приобщает как-то и их к той еще скрытой волне, что таится в недрах народных, и о которой еще нельзя предсказать наверное, прорвется ли.
Было, кроме того, два-три человека, которые действительно верили — не душой, а умом — что это все необходимо действительно, что в ближайшем будущем их небольшому союзу предстоит очень широкая и плодотворная работа. Они не мирились с крайностями в приемах, узостью и нетерпимостью близких им по своим идеалам партийных людей и ценили очень высоко это отсутствие жесткости в логике новой общественной среды, в которой работали. Наболевшее место здесь не раздражалось напрасно, а, за отсутствием дел, слова этих людей принимались охотно и, казалось, давали ростки.
С некоторых пор — года два-три уже — в период создавания книги своей, так резко пошедшей вразрез с общим течением, Глеб совсем оставил политику, но интерес к ней — холодный и несколько скептический — все же остался.
Новое явление заинтересовало его и сейчас, и этого одного интереса хватило бы, может быть, на целый сегодняшний вечер, если бы сверх того еще не осложнилась позже мирная вначале беседа. Мысленно взвешивал он удельный вес новой группы, и двойственное впечатление его все усиливалось. Казалось ему, что то, что сближало их с политикой горения, с политикой, близкой к религии, было для них не силой, а внутренней слабостью, а их солидность и холодноватость, напротив, их подлинной силой, но не для грядущих переворотов, а для будущей такой же холодной, спокойной и такой же бездушной политики — по образу и подобию Запада.
«Но при чем же здесь христиане?» — мысленно спросил он себя, и не знал, что ответить, и посмотрел на Николая Платоновича. Но, посмотрев, откровенно подумал: «А отчего бы им тут
и не быть?» Вспомнил Глеб: «облегчать, ускорять»…Видимо было, что Палицын совсем в своей сфере. Оживленный, он принимал горячее участие в общих суждениях.
Облегчать… Ведь и Христос говорил: одеть, напоить, накормить… Но только — других… А себя? Разве Он не дал пример — для себя добровольной Голгофы? И если других надо любить, как себя, то не прежде ли всего надо уметь полюбить себя, а, полюбив себя — возлюбив Голгофу свою — как не указать другим того же пути? Но пути добровольного, когда захотят пойти сами, а пока, конечно, по человечеству — и накормить, и одеть… Это и делал Христос-человек, а Господь-Христос добровольно взошел на крест. Кто же выше из них? К кому же стремиться, кого возлюбить единственной, навеки, любовью?
— По части духовенства, это уж к вам, Николай Платонович. Не может быть, чтобы они совсем оставались глухи к тому, что делается вокруг.
Кое-кто из гостей не удержался от легкой улыбки. Но Николай Платонович тотчас же ответил:
— Конечно… Конечно, так. Ведь этическая сторона христианства — это тот же социалистический идеал, в сущности… Христианская политика требует, если хотите, полного уничтожения власти и общности имущества…
— Ну, поговорите-ка об этом с каким-нибудь отцом благочинным — и насчет власти, и насчет имущества!..
— К благочинным мы не пойдем, а есть целая армия сельских священников, близких, живущих одною с нами жизнью, да и одной душой… Люди возрожденного религиозного сознания не должны оставлять без внимания…
Николай Платонович не докончил фразы. Чей-то молодой, до тех пор молчавший, перебил его голос, отчетливо произнося каждое слово:
— Христианство — религия, с которой свободе нечего делать. Разве не оно оправдывало всякую власть и любую несправедливость, совершенную сильными? Кесарь и Бог — разве не в вечном союзе они? И если расторгнуть союз, то что же останется?
Кое-кто — материалисты по взглядам — промолчали одобрительно, — уж самая последняя крайность могла их толкнуть на союз с духовенством. Другие возмутились, но главным образом потому, что вся эта мальчишечья выходка — неделикатность по отношению к верующим и, прежде всего, к хозяину дома. А впрочем, это, ведь, Федя Палицын, брат Николая Платоновича.
Смущенный своим неожиданным выступлением, он зарумянился во все свои юные щеки и даже встал для чего-то.
— Федя, не надо говорить о том, чего ты не знаешь, — понизив голос, сконфуженно попросил его брат. — Ты говоришь об историческом, об извращенном христианстве, исказившим его подлинный смысл, теперь, напротив, возрождается христианство во всей чистоте своей, и тебе меньше, чем кому-нибудь, следовало бы враждебно к нему относиться…
Но мальчик начал с тем, чтобы кончить. Что-то поднимало его, мало было встать, хотелось влезть еще выше, взлететь, он никого и ничего не видел. Искреннее возмущение дрожало в нем.
— И еще мне кажется, что все вы — и с тебя начиная — что вы притворяетесь зачем-то, когда говорите о Боге.
И покраснел еще больше, но загорелись глаза, и с неудержимым пылом, покусывая губу и запинаясь на отдельных словах, но перескакивая через них, как поток через камни, отчего его бег кажется еще более стремительным, мальчик — ему лет восемнадцать — продолжал с возрастающим вызовом:
— Я давно уже хотел об этом сказать. Но все ждал, все робел, а теперь не хочу больше ждать. Неправда, что есть христианство другое! Чем будет бороться оно? Чем зло победит? Покорностью? Только покорности требует Бог и за нее платит так, как и следует платить бессловесным рабам. Брат считает меня все еще мальчиком, но отчего же и мальчику о Боге не думать? Бог, если Он есть, такой же тиран, как и всякий другой властелин, только худший, потому что более сильный. Иметь бесконечную власть и ничего… ничего ровно не сделать! Кому и зачем это нужно? Разве нельзя было иначе мира создать!