Зона обстрела (сборник)
Шрифт:
В комнате уже была раздвинута во всю ширину, накрыта свежим бельем тахта, горела небольшая лампа в углу, маленький стол был придвинут к ложу, и, в соответствии с классическими рекомендациями, стояла на нем большая тарелка с яблоками. Для завершения картины я достал из сумки бутылку шампанского.
И лишь следующие полчаса дали отдых от пошлости.
Потому что любить в постели она умела так, как никто до нее не мог и после не сможет. Во всяком случае, она сама была в этом уверена, а самоуверенность передается окружающим в виде почтения. И как только она ложилась – или вставала, или садилась, или выгибалась, или повисала, или взмывала, или падала, – я проникался полнейшей серьезностью и в течение некоторого времени, от пятнадцати минут до часа, бывал старателен, упорен, сосредоточен и делал порученное мне дело достойно и
Если же не ерничать, то с огромным наслаждением, которое не мог уменьшить даже ее характер, – она была столь же невыносима в жизни, сколь неотразима в постели.
А через полчаса, уже одевшись, уже выпив нелюбимого шампанского, вдруг я открыл рот и сказал вот что:
– Ну, будем считать, что мы попрощались. Я не могу больше продолжать наши отношения. Извини…
Я произносил эту небольшую речь и удивлялся каждому слову все больше и больше. Я чувствовал, что открывается мой рот, но слышал его голос, ах, проклятый водила, да кто тебя уполномочил рвать за меня с моей многолетней любовью, лезть в мои действительно запутанные амуры – но в мои?! Впрочем, незаданный этот вопрос был чисто риторическим, потому что как раз полномочия-то у него были, не могли не быть.
Она плакала, слезы ползли по весьма уже глубоким, увы, носогубным складкам, рано отмечающим наших женщин. Закаленные столичные жительницы, выкуривающие по две пачки, перепивающие мужскую компанию, не спящие по три ночи подряд, не последние в выбранных профессиях, навсегда застрявшие между тридцатью пятью и сорока, – они сохраняют в недоступности для времени и усталости все: небольшие скромные груди, вполне пригодные для самостоятельной жизни в достойных руках, а не в белье «Триумф»; тонкую и чистую кожу повсюду, не темную даже там, где у ровесников иного пола она уж давно стала сизо-коричневой, а лишь чуть розоватую; ясность глаз, создаваемую сочетанием хорошо проявленного (карандаш «Ланком») цвета радужки с голубизной, без единого кровоизлияньица, белка; свежесть всех слизистых и волосяных, тайных и явных… Но две… нет, три вещи подводят бедных наших прекрасных товарищей. Немного, чуть-чуть разносившиеся ступни: едва заметно изменившие заданному направлению – хотя ухоженные, ухоженные! – пальцы и косточки, косточки, черт бы их взял! Взгляд, когда отвлекутся и сосредоточатся, твердый, даже суровый, мужской совсем, ох, мужской, а жизнь какая, девки, какая у нас жизнь? И, наконец, the third one: складки, соединяющие иногда (от слез, в основном) красноватые крылья носа, носика даже, с уголками рта (о, рот, особый разговор!), все глубже они с каждым прозрением, откровением, открыванием жизни, старая уж ты дура, чего ж ты ждала, чего можно дождаться от этих истериков, алкоголиков, боящихся всего на свете – смерти, жены, безденежья, неудачи, жизни, бедная девочка, чего ж ты ждала, неужто счастья и верности? Все глубже складки на чистеньком, без морщинок лице. Все больше сходства придают они кокетливому личику первой красавицы сезона с твердым фэйсом землепроходца, авантюрного одиночки, тихо раскуривающего сигарету перед форсированием водопада…
– Ты все придумал, – сказала она, продолжая плакать, халат распахнулся, и я видел небольшие скромные груди, тонкую и чистую кожу, свежесть всех тайных и явных… Я видел также ступни, косточки, залитые слезами складки и все остальное – но все это меня почему-то уже совершенно не касалось, чертов спец, чтоб ему провалиться туда, откуда вышел! – Ты придумал себе какую-нибудь очередную любовь, как ты придумал в свое время любовь ко мне. Но у нас уже годы, все стало давним, я привыкла, понимаешь?! Ты понимаешь, сука ты бесстыжая, что я к тебе привыкла? Ну, пожалуйста, пожалуйста, милый мой, мальчик мой любимый, не бросай меня, и мы еще долго, долго, и все пройдет…
– Не кричи, – сказал мною Полковник. – И если ругаешь меня, то почему же в женском роде? Не кричи, пожалуйста, все равно ничего не сделаешь уже…
После чего я разделся, она кинула назад халатик, и мы проделали весь путь с самого начала. После чего я ушел, попытавшись ее поцеловать на прощанье, но она отвернулась.
«Таврия» стояла у подъезда, и как только я вышел, он включил зажигание.
– Теперь к которой? – спросил он, выезжая на шоссе, на тысячу раз езженное шоссе, все, прощай, шоссе, прощай! – На Дмитровку, на Шереметьевскую или сразу домой?
– На Шереметьевскую, – ответил я, не то что не удивившись, но даже начиная задремывать,
что нередко бывает со мною, стоит мне занять в машине пассажирское место, – на Шереметьевскую, шеф, по дороге на полчасика на Делегатскую, ну, шеф, сам понимаешь, Пролетарку надо проехать, ну, там буквально пятнадцать минут, а уж оттуда на Дмитровку, конечно, командир, на Дмитровку обязательно, ну, и домой, куда ж еще, время позднее, домой пора, в гавань, в крепость…Когда, открывая в четверть восьмого утра свою дверь, я обнаружил, что изнутри накинута цепочка, я даже не удивился. Как еще могли закончиться поездки на «таврии», вслед которой я посмотрел минуту назад?
Она была вполне одета, в прихожей стоял чемодан, с которым она уезжала.
– Ты вернулась? – задал я единственно возможный вопрос. – Что там в Питере? Между спектаклями перерыв?
– Ты дурак, – и она нашла единственно возможный ответ. – Ты предатель. Я была тебе хорошей женой, я старалась…
– Женой… хорошей… – осторожно, но с двусмысленной интонацией перебил я.
– Ты просто тварь, – отреагировала она и была больше права, чем ей казалось. – Я приведу себя в порядок, возьму, что необходимо, и вернусь в Питер сегодня же. Через месяц, когда гастроли кончатся, я буду решать…
– При чем здесь ты? – опять перебил я, уже злобно, откуда злоба-то взялась, где ж у меня совесть-то… – Ты здесь ни при чем, у тебя, как всегда, все в порядке… Я могу уйти хоть сегодня, а уж к твоему приезду, блуждающая звезда, примадонна, общенародная и всеми заслуженная…
Тут-то она и въехала мне по роже и ушла в ванную. Я подошел к зеркалу – оценить количество жертв и размеры разрушений.
За правым плечом и за левым плечом стояли они, в черном и белом, меняясь местами, доброжелательно подмигивая и строго кривя губы. Взяли они меня в наблюдение и разработку.
Вы чего, ребята? За мною, что ли? Пора, что ли? Срок?
Не болтай чепухи, старый. Просто присматриваем, а то ты не знал, присматриваем просто, чтобы совсем уж в разнос не пошел, девушек твоих, старый ты козел, регулируем и утешаем, присматриваем, понял?
А чего за мною присматривать, мужики? Ну, бабник умеренный, ну, сильный до умеренного, ну, пишу свои картины, снимаюсь в своем кино, песенки свои пою, стишки свои сочиняю, статеечки свои публикую. Чего присматривать-то? Я бы и сам от тех ушел, я бы и сам эту достал бы до края, я бы и сам…
То-то и оно, что сам. Думаешь, не слышали, как ты с другом беседовал? Мол, лучший способ – к каждой щиколотке по кирпичику тяжелому проволокой примотать, да на перила старого метромоста, да в височек из пистолетика, в срок приобретенного, – чтобы без хлопот для оставшихся… А говоришь, присматривать не надо.
Вздор это все, ребята. Какой пистолет, какая проволока? Мечты детские… Дайте вы мне жить, как получается, а? Оставьте вы меня.
Сегодня до вечера свободен, у нас собрание. Но не вздумай чудить, понял? Все равно найдем, ты ж нас знаешь…
Знаю, знаю…
Я лег на диван и уснул. Засыпая, я слушал, как в ванной моется женщина, как гудит ближняя улица за окном, как звенит в ушах давление.
Москва, сентября 19…
Г-ну Кабакову Александру Абрамовичу,
автору
Милостивый государь!
Обратиться с этим письмом к Вам меня вынудили обстоятельства, известные Вам столь же, если не более, как мне. Речь идет, нетрудно понять, о сочиняемом Вами сейчас романе, с первыми главами которого я, увы, познакомился в течение нескольких недель минувшего лета самым непосредственным образом. Вполне отдавая себе отчет в двусмысленности и даже некоторой противоестественности моего поступка, решаюсь, тем не менее, беспокоить Вас нижеследующим исключительно по причине окончательной невозможности дальнейшего существования в предложенных Вами обстоятельствах. Более того, не только моя жизнь вследствие помянутого сочинения осложнилась до почти совершенной невыносимости, но и судьбы иных лиц, преимущественно дам, созданий слабых и уязвимых, оказались ущерблены. Вам, верно, они представляются лишь персонажами более или менее второстепенными, а мельком появившаяся главная – по Вашему разумению – героиня – уж в любом случае не больше заслуживающей деликатного обращения, чем Ваш покорный слуга.