Зори над городом
Шрифт:
— Слаб ты, я вижу, на выпивку!
Шумов пошел к дверям, потом, вспомнив, что надо расплатиться, вернулся.
Барятин с любопытством разглядывал его ноги. Потом с той же заинтересованностью начал смотреть, как Гриша отсчитывает деньги.
— В чем дело? — заметил наконец его взгляд Шумов.
— Смотрю, шатаешься ты или нет. Выпили мы порядком.
— Я и не почувствовал… Вот только холодно стало от пива.
Они вышли на улицу.
— Как-то раз привел я сюда Веремьева, — сказал Барятин. — Есть такой Илья Муромец на юридическом факультете. Да ты, наверное, знаешь его. Мы с ним осушили за один присест кружек по шести.
— А разве нет?
— Это солодовка, прекрасный напиток, но без грана алкоголя.
— Значит, наш брудершафт тоже ненастоящий.
— Обиделся? За обман? Ну, я же в шутку! И про даму-пьяницу соврал: я в первый раз ее вижу.
Барятин хохотал — сущий мальчишка. Белозубая улыбка, жизнерадостный блеск чистых, словно только что вымытых ключевой водой глаз… Все это не вязалось с его россказнями о грузине, о дочке профессора…
— Значит, до вечера? — сказал Барятин, прощаясь. — Встретимся у театра.
17
Когда Шумов подошел вечером к подъезду театра, там под железным навесом уже сгрудилась небольшая, но довольно шумная группа студентов.
Попозже пришла Репникова, краснощекая девица в пенсне, вида чрезвычайно решительного.
Она сразу же потребовала отчета: у всех ли имеются свистки?
Гриша признался, что свистка у него нет. И даже оробел от осуждающего молчания, которое после этого наступило.
— Коллега, возможно, своевременно овладел искусством трехпалого свиста? — спросил кто-то с насмешкой из темноты, которая уже сгустилась под навесом.
Гриша виновато промолчал.
К счастью, в это время явилась запыхавшаяся Кучкова и вручила ему глиняную свистульку. Он торопливо сунул ее в карман.
Теперь все как будто было в порядке.
Постепенно прибывали все новые заговорщики.
Под навесом становилось все более весело и шумно.
На шум подошел встреченный взрывом хохота городовой, вгляделся, узнал студенческую форму, и это как будто его успокоило, он удалился.
Настоящее веселье началось с появлением Барятина, который сразу показал себя душой общества.
Прежде всего он предложил устроить складчину и послать «делегатов» за горячими баранками — ночь предстояла долгая и холодная.
Деньги он собирал, сняв фуражку и обходя всех с завыванием:
— Дорогие братья и сестры! Поимейте сочувствие…
Репникова приказала ему:
— Сейчас же накройте голову! Простудитесь.
Но, вероятно, тут же, глядя на могучую шевелюру Барятина, сообразила, что никакой мороз беспечной его голове не страшен.
Принялись с гвалтом выбирать «делегатов».
Выбрали, конечно, Барятина. А в помощь ему — Кучкову.
«Делегаты» исчезли на целый час. Воротились веселые, обнимая огромные связки баранок.
— Только что из печи! Мы дожидались, когда вынут, — объявил Барятин.
Кучкову он уже называл Таней.
Грише это не очень-то понравилось, и он отошел в сторонку, в темноту под навесом; пусть наконец оставят его в покое.
Но в покое его не оставили. Стоять неподвижно на таком холоде в подбитых ветром шинелях оказалось просто невозможным — началась игра в пятнашки, вольная борьба, кто-то сгреб Гришу в охапку, пришлось отбиваться…
Снова возник из окружающего мрака грузный городовой (сам-то он был в валенках с калошами, в стеганной на вате шинели) и заявил пропитым
голосом:— Попрошу держать себя аккуратней!
Под утро пришли становиться в очередь какие-то молчаливые личности — сперва барышники (они и не думали скрывать сомнительные свои занятия); чуть рассвело, появились столичные театралы — из тех, кому места в партере не по карману.
Касса открылась ровно в девять, и студенты первыми получили билеты — на галерку.
К этому часу все озябли, устали, притихли…
Репникова распорядилась: немедленно разойтись по домам. И чтоб на спектакль всем явиться выспавшимися!
В театре у Гриши настроение всегда становилось приподнятым. Казалось, самый воздух этому способствовал. Каким-то неуловимым ароматом было полно все кругом: и зал, и фойе, и коридоры, и даже гардеробные ниши. А оживленные взоры, устремленные кому-то навстречу? А сдержанный гул, постепенно нарастающий, праздничный?
На этот раз даже обстановка в театре представилась необычной. Зал был красный с золотом. Под лепным потолком сияла, отсвечивая радужными огоньками, огромная хрустальная люстра. Кованными из бронзы казались украшавшие барьеры лож крылатые римские шлемы, скрещенные мечи, факелы с витым, круто отнесенным в сторону пламенем. Все это при внимательном осмотре оказывалось деревянным, покрытым сусальным золотом, кое-где потемневшим в изгибах резьбы. Ну так что ж? Даже дерево здесь лицедействовало, оборачиваясь бронзой… Это было сродни театральному волшебству, по законам которого города из картона выглядели на сцене величественными, а пригоршни граненых стекол блистали алмазами.
Волшебство… Оно началось с появлением Мефистофеля.
Это был не тот примелькавшийся дьявол, которого Грише уже доводилось видеть на театральных подмостках, — одетый в черное узкое трико изворотливый черт, проворно исчезающий при виде креста.
Нет, к рампе вышел князь тьмы, в плаще, подбитом алым шелком, с украшенной драгоценными камнями нагрудной цепью, с рыцарской шпагой на боку.
Но главное было, конечно, не в этом.
Главное таилось в необъяснимой власти, магической силе, которая как бы струилась в зрительный зал с каждым словом, с каждым движением артиста.
Голос свободной и пленительной мощи заполнил все кругом: поток, не знающий берегов.
Певец. Актер.
Но он не только пел. И не только играл.
Он жил и заставлял вас жить рядом с ним — в мире, озаренном радостью, светом, восторгом.
Он заставлял покоряться ему, безоглядно отрешаться — пусть на час только — ото всего и наслаждаться радостным своим пленом.
Каждое его движение было пластично и верно до предела. И невольно охватывал вас мимолетный страх: так легко перейти предел — еще один жест, и будет нарушена какая-то правда, священная и для него и для вас. Но он не делал этого лишнего жеста — и правда оставалась нетронутой.
Гриша забыл обо всем… О Репниковой, о Барятине, о Тане Кучковой. О свистке, лежавшем в его кармане.
…Поселяне и рыцари преграждают путь дьяволу крестообразными рукоятками своих мечей. Черту полагается при этом трепетать от страха, содрогаться, никнуть к земле, исчезать.
Но тут произошло совсем другое.
Мефистофель молниеносным движением загородился от креста плащом, повернутым к залу красной изнанкой, — она вспыхнула под упавшим сверху лучом прожектора, как огненный столб, — грозный, готовый испепелить каждого, кто к нему прикоснется.