Зори над городом
Шрифт:
— А вы, красавцы, что тут делаете?
«Красавцы» опомнились: в думу они еще имели право попасть, но в буфет — ни в коем случае.
Витол вдруг рассердился, что с ним бывало очень редко.
— Ну их всех к черту! — сказал он по-латышски. — Пойдем, Ян, отсюда. Ты правду сказал: лучше уж еще раз пойти в Зоологический сад.
Но в Зоосад идти было поздно: Витол условился с Арвидом встретиться вечером — узнать окончательно о литературе для латышских солдат.
Ян по дороге домой попробовал разобраться в своих впечатлениях:
— Арвид говорил, что дума — это паноптикум.
— Шингарев, что ли? Он тоже восковая фигура, только в другую маску выкрашен: Замысловский с Пуришкевичем — черной масти, а этот — желтой.
— Но он говорил от души.
— Есть люди, которые от души считают, что без капитала вся жизнь захиреет.
— Да ведь этот депутат… как ты его назвал? Шингарев, — он совсем не защищал капитализм, он стоял за то, чтобы одних не натравливать на других.
— И он же стоит за то, чтобы один народ воевал с другим. Он за то, чтобы русские отобрали у турок Дарданеллы. Эх, Янис, совсем мальчик ты еще! Тебе бы читать да читать… А литературу нам еще то ли дадут, то ли нет.
Витол задумался и вдруг проворчал:
— Вот скот!
— Кто?
— Да полковник в буфете. На бутерброды у нас все-таки хватило бы денег.
35
Весна! Снова весна…
Григорий Шумов подошел к окну и отворил зимнюю раму.
Рама потащила за собой валик ваты, уложенный на зиму Марьей Ивановной и заботливо украшенный ею цветным гарусом. За полгода и вата и гарус стали одинакового темно-серого цвета.
А за окном сияло солнце, ворковали голуби, сверкала вода в Черной речке…
На земляной набережной, огороженной барьером из крашеных бревен, стояла пара. Хотя у Шумова и нашли близорукость в шесть с половиной диоптрий, но ему не нужно было долго приглядываться, чтобы узнать Дашу и Барятина.
Вот как! Наш пострел везде поспел.
Близко наклонившись к Даше, Борис говорил ей что-то, она в ответ отрицательно качала головой.
Гриша отошел от окна с чувством неясного, но горького сожаления.
Как-то пусто стало вокруг… Нет Оруджиани. Нет Тимофея Леонтьевича, вместо него сидит за перегородкой Модест Дулькин, бренчит на гитаре и напевает противным тенорком:
Помнишь ли, милая, ветви тенистые,Ивы над сонным прудом…Бывают же на свете такие поганые голоса!
Шумов надел шинель и пошел в университет — искать Веремьева. Тот и сам, судя по всему, искал Гришу.
— Скорей идите сюда! Срочное дело. Понимаете, заявился из Москвы студент. По крайней мере, он называет себя студентом. Приехал якобы для связи с нашим объединенным комитетом, явка у него к Оруджиани от какой-то Натальи Павловны. Как тут быть? — Веремьев вопросительно посмотрел на Гришу. — Впечатление он производит хорошее, но этого же мало! После ареста Оруджиани мы должны вести себя с особой осторожностью.
— Конечно.
— С другой стороны, нельзя и отмахнуться от него просто так, здорово живешь… Приглядеться бы к нему… Знаете что? Ум
хорошо, а два лучше, что, если бы и вам с ним повидаться?— Как это сделать?
— Я загляну к вам вместе с ним сегодня вечером. Это ни к чему не обязывает. Пока что мы с ним беседовали на темы весьма отвлеченные. А вечерком давайте начнем… с чего бы? Ну, хоть с новой пьесы Леонида Андреева.
Но о пьесе Леонида Андреева говорить в тот вечер не пришлось.
Увидев за широкими плечами Веремьева стройную фигуру Вячеслава Довгелло, Гриша кинулся к нему с раскрытыми объятиями.
— Вы знакомы? — удивился Веремьев.
— Со школьной скамьи!
Встретившиеся после долгой разлуки Шумов и Довгелло любовно разглядывали друг друга; Гриша похлопывал Вячеслава по спине, тот смеялся:
— Ты мало изменился: хлопнешь шутя, а у человека гул идет по всей грудной клетке.
— Бывает, однако, — сдержанно заметил Веремьев, — что после школьной скамьи люди быстро меняются. Я, конечно, имею в виду душевный мир человека.
— А вот мы это сейчас установим, — посмеиваясь, ответил Шумов.
— Сам я, во всяком случае, после гимназии изменился, — сказал Веремьев, — самым коренным образом…
Но старым друзьям сейчас было не до коренных изменений в душе Веремьева.
Гриша, продолжая любоваться Вячеславом, восхищенно потрогал его золоченые наплечники — даже они ему нравились.
Веремьеву наконец надоела эта затянувшаяся, по его мнению, сцена.
— Вам, я думаю, лучше сейчас остаться вдвоем, — сказал он с некоторой досадой. — А завтра мы встретимся и поговорим.
— О новой пьесе Леонида Андреева? — подмигнул Гриша, беззастенчиво радуясь, что Веремьев уходит.
— А это уж смотря по обстоятельствам, — сдержанно ответил Веремьев и, сухо попрощавшись, ушел.
…Друзья проговорили всю ночь.
Марья Ивановна раза два подходила к дверям, кашляла укоризненно.
Пришлось потушить лампу, лечь; но от этого беседа не прекратилась, только велась она — до утра — шепотом. Им было о чем рассказать друг другу. Потом вопросы, воспоминания начались бесконечные: «А помнишь?», «А ты не забыл?» Вспомнили даже Тараса Бульбу, с которым впервые познакомил Гришу Вячеслав, — в ту пору, когда было им лет по десяти… нет, меньше…
Ворочаясь без сна (сам Гриша после долгих препирательств лег на полу, уступив гостю диван), Вячеслав спросил:
— Герою Чернышевского подражаешь? Рахметову из «Что делать?»
— И в голову не приходило. А что, жестко?
— Весьма! Ну ничего. Пожалуй, нам с тобой все равно сегодня не спать.
И Довгелло снова заговорил задумчиво:
— Я всегда считал, что жизнь у тебя будет ярче моей, богаче…
— Ну, что ты! А я не то чтобы завидовал — удивлялся тебе. Ты еще в училище был такой собранный. А я разбрасывался. И сейчас бывает, трачу время на пустяки. Стыдно признаться: взял однажды в библиотеке роман какого-то графа О'Рурка. Убил на него целый вечер, роман оказался чепухой страшной. Дочитал, посмотрел на титульный лист: издание автора. Много дряни издается, а эту, видно, никто не взялся печатать, кроме самого автора. Ну скажи, мог бы ты на моем месте сделать такую глупость?