Зови меня своим именем
Шрифт:
— Бывай.
Звонок Марсии задержал его. Он почти подмигнул мне, передав трубку. В этом не было и намека на иронию, это больше напоминало — если только я не ошибался (а я не думаю, что ошибался) — ту особую дружескую открытость, какой не бывает между любовниками.
Возможно, мы в первую очередь были друзья, а уже потом — любовники.
Но именно поэтому, возможно, любовники ими и остаются.
***
Когда я вспоминаю наши последние десять дней вместе, я вижу плавание на рассвете, ленивые завтраки, поездки до города, работу в саду, обеды, дневной сон, снова работа, может быть, теннис, вечера на piazzetta и каждую ночь — занятия любовью — побег от реальности. Оглядываясь на эти дни, я не думаю, что была минута, кроме, возможно, получаса или около того, что он проводил у переводчицы, или нескольких часов, которые я выкраивал побыть с Марсией, когда мы не были вместе.
— Когда ты догадался насчет меня? — спросил я его однажды. Я надеялся, он скажет: «Когда я сжал твое плечо,
— Когда ты покраснел.
— Я?
Мы говорили о переводе стихотворения; было раннее утро, его первая неделя с нами. Мы начали заниматься в тот день раньше обычного, возможно, потому что нам уже нравились наши спонтанные разговоры, пока накрывали на стол под старой липой и у нас была возможность провести время вместе. Он спросил меня, переводил ли я когда-либо стихи. Я ответил, что да. Переводил ли он? Да, он читал Леопарди и ругался на несколько строф, которые невозможно было перевести. Мы говорили о том о сем, никто из нас не понимал, как далеко может зайти начатая беседа, потому что чем глубже мы шли в мир Леопарди, тем больше находили случайных соседских аллей, где наше естественное чувство юмора и любовь к клоунаде получали полный простор. Мы перевели один пассаж на английский, затем с английского на древнегреческий, затем обратно на белибердоанглийский, на белибердоитальянский. Последние строчки в стихотворении «К Луне» у Леопарди, которые мы повторяли на итальянском, вышли настолько искаженными, что вызвали взрыв смеха — неожиданно наступил момент тишины, и когда я взглянул на него снизу-вверх, он смотрел в упор этим холодным, остекленевшим взглядом, который всегда приводил меня в замешательство. Я изо всех сил старался сказать что-нибудь, и, когда он спросил, откуда я столько всего знаю, я нашел в себе силы отшутиться, что сын профессора. Я не всегда горел желанием хвастаться своими знаниями, особенно перед кем-то, кто так легко может меня смутить. Мне нечем было дать отпор, нечего было добавить, нечего было бросить в мутную воду между нами, негде прятаться и некуда бежать в укрытие. Я чувствовал себя как на ладони, словно теленок, выброшенный в сухую, безводную степь Серенгети.
Этот пристальный взгляд уже не был частью разговора или даже дуракаваляния с переводом; он вытеснил их и стал предметом сам по себе, за исключением того лишь, что его нельзя было и не хотелось обсуждать. И, да, был какой-то странный блеск в его глазах, я был вынужден посмотреть в сторону. Когда я посмотрел на него снова, его пристальный взгляд никуда не делся, он все еще был сфокусирован на моем лице, словно говоря: «Итак, ты посмотрел в сторону и вернулся обратно, посмотришь ли ты в сторону снова?» Именно поэтому я снова отвернулся, как будто погруженный в мысли, все еще стараясь уцепиться за что-нибудь и продолжить болтовню. Так рыба борется за воду в пересыхающем из-за жары пруду. Он должен был точно знать, что я испытывал в тот момент. В конце концов, меня заставило покраснеть не естественное смущение из-за того, что он дважды подловил меня на неудачных попытках выдержать его взгляд, меня заставила покраснеть волнующая возможность (мне было бы удобнее, останься она маловероятной), что я мог на самом деле нравиться ему точно так же, как он нравился мне.
Целые недели я путал его взгляд с неприкрытой враждебностью. Я ошибался. Это был простой способ застенчивого человека выдержать чужое внимание.
Мы были, понял я в итоге, двумя самыми застенчивыми людьми на целом свете.
Отец был единственным, кто видел его насквозь с самого начала.
— Тебе нравится Леопарди? — мне было необходимо сломать повисшую тишину и изобразить, что это тема Леопарди заставила меня выглядеть таким рассеянным в эту паузу разговора.
— Да, очень.
— Мне тоже он очень нравится.
Я всегда знал, что я говорил не о Леопарди. Вопрос состоял в том, знал ли он?
— Я знал, что заставляю тебя чувствовать себя некомфортно, но я должен был убедиться.
— Так ты знал с самого начала?
— Скажем так: я был почти уверен.
Другими словами, это началось всего через несколько дней, как он приехал. Было ли все с того времени притворством? И все эти колебания между дружбой и безразличием — что это было? Его и мой способ незаметно наблюдать друг за другом и отрицать, что мы это делали? Или мы постоянно лукавили, как и другие люди, отодвигали друг друга прочь, действительно верили в свое равнодушие?
— Почему ты не подал мне знака?
— Я подал. По крайней мере, я постарался.
— Когда?
— После тенниса однажды. Я коснулся тебя, стараясь показать, что ты мне нравишься. Твоя реакция заставила меня почувствовать себя, словно я тебя домогался. Я решил держать дистанцию.
***
Наши лучшие моменты были днем. После обеда я поднимался наверх подремать до того, как подавали кофе. Когда с гостями прощались или они уходили в пансион, отец либо возвращался в свой кабинет поработать, либо тоже ложился вздремнуть с матерью. К двум пополудни глубокая тишина окутывал дом, окутывала мир, прерываясь тут и там воркованием голубей или молотком Анчизе, починяющего инструменты. Он всегда старался работать тихо. Мне нравилось слышать его днем, даже когда стук его молотка или шум пилы случайно будили меня, или когда его станок для заточки ножей начинал гудеть (всегда по средам) — все это оставляло мне чувство покоя и гармонии с миром, точно так же годы спустя я чувствовал себя от звука далекой сирены Кейп-Кода в середине ночи. Оливер любил оставлять ставни и окна широко раскрытыми во второй половине дня, только легкие раздувающиеся занавески между нами и жизнью во вне, потому что это «преступление» — закрывать столько света и прятать такие виды
от глаз, «особенно, когда у тебя нет этого в обычной жизни», — сказал он. Покатые поля долины вели вверх к холмам, которые, казалось, утопали в поднимающемся тумане оливковой зелени: подсолнухи, виноград, вкрапления лаванды и приземистые, скромные, растущие криво оливковые деревья, старые чучела заглядывали в наше окно, пока мы лежали голыми в моей кровати. Запах его пота, который был запахом и моего пота. И рядом со мной мой мужчина-женщина, чьим мужчиной-женщиной был я. Вокруг нас — запах душистого ромашкового порошка Мафалды. Это был запах нашего пропитанного жарой во второй половине дня дома.Я оглядываюсь на эти дни и ни о чем не сожалею, ни о риске, ни о стыде, ни о полном отсутствии предвидения. Лирический ансамбль из солнца, плодородных полей с высокими посевами, ветра, играющего ими, как морем в полуденной жаре, скрипа наших деревянных полов или легкого скрежета пододвигаемой глиняной пепельницы на мраморной столешнице моей тумбочки. Я знал, что наши минуты сочтены, но я не смел их считать, поскольку знал, к чему все это ведет. Я не хотел замечать знаков. Это было время, где я специально не оставлял хлебных крошек для обратного пути, вместо этого я их съедал. Он мог оказаться полным уродом, он мог изменить меня или навсегда уничтожить, а время и сплетни в перспективе могли выпотрошить все, что мы разделяли, и превратить это в ничто, остались бы только рыбьи кости. Я мог бы скучать по этому дню или перешагнуть через это, но я всегда знал, что в эти часы в моей спальне я трепетно сохранял в памяти каждый момент с ним.
Однажды утром я проснулся и увидел, как весь Б. накрыли темные, низкие тучи, быстро бегущие по небу. Я точно знал, что это означало. Осень была почти на пороге.
Через несколько часов небо полностью очистилось, и погода, словно извиняясь за эту маленькую шалость, стерла из наших жизней любое напоминание о скором сентябре и подарила один из самых жарких дней летнего сезона. Но я внял этому предупреждению и, как говорится в суде присяжных, услышавших неприемлемое доказательство, прежде чем оно было изъято из записи, неожиданно осознал, что наше время истекало, что время всегда ускользает, и что кредитное агентство требует свою премию, когда мы меньше всего готовы были платить и нуждались в еще б'oльшем займе. Внезапно мысленно я начал делать его моментальные снимки, собирать хлебные крошки, упавшие с нашего стола, в свое хранилище, и, к собственному стыду, составлять списки: камень, берма, кровать, звук пепельницы. Камень, берма, кровать… Я бы хотел быть как те солдаты в фильмах, у которых закончились патроны и которые бросали свое оружие, как будто никогда больше не собирались из него стрелять, или как бегуны в пустыне, которые вместо бережного использования горлянок, вместо утоления жажды, обливали себя водой и бросали плоды под ноги на своем пути. Но вместо этого я запасался маленькими вещами, так что в пустые, или грустные, или одинокие дни, безусловно ожидающие впереди, тусклый свет прошлого мог бы принести с собой тепло и облегчение. Я неохотно начал красть у настоящего, чтобы заплатить по долгам, в которые, я знал, я обязательно влез бы в будущем. Это было таким же преступлением, как закрывать ставни в солнечные дни. Но мне также нравилось, что в суеверном мире Мафалды ожидание худшего было способом избежать этого.
Однако, когда мы однажды отправились на ночную прогулку и он упомянул отъезд домой, я понял, насколько тщетны оказались мои надежды. Снаряд никогда не бьет в одно место дважды; этот, несмотря на все предчувствия, упал прямиком в мое тайное хранилище.
***
Оливер уезжал в Штаты на второй неделе августа. В начале месяца он решил провести три дня в засушливом Риме и поработать над финальной версией книги со своим издателем. А после улететь прямо домой. Хотел бы я присоединиться к нему?
Я сказал «да». Не должен ли я сначала спросить своих родителей? «Нет нужды, они никогда не говорят “нет”». «Да, но не будут ли они…» «Они не будут». Услышав, что Оливер уезжает раньше и проведет три дня в Риме, мать спросила, мог ли я — разумеется, с разрешения il cauboi — составить ему компанию. Конечно же, отец был не против.
Мать помогла мне упаковать вещи. Понадобится ли мне пиджак на случай, если издатель пригласит нас на ужин? «Не будет никакого ужина. Кроме того, зачем бы ему приглашать меня?» Мне все равно стоило взять пиджак, думала она. Я хотел взять рюкзак, как все путешественники моего возраста. «Делай, как хочешь». Тем не менее, ей пришлось помочь переупаковать вещи, когда туда не влезало «все необходимое». «Ты едешь всего на два-три дня». Ни Оливер, ни я не считали наши последние дни. Мать никогда не узнает, как ее «два-три дня» ранили меня тем утром. Знали ли мы, в каком отеле остановимся? Может, pensione47 или что-нибудь еще. «Никогда о таком не слышала», но кто она такая, чтобы это знать, сказала мать. Отец не стал бы выбирать ничего подобного. Он сам зарезервировал нам номер. «Это подарок», — сказал он.
Оливер не только упаковал свою спортивную сумку, но в день нашего отъезда на direttissimo48 в Рим вытащил чемодан и поставил в то же самое место, куда я шлепнул его в день приезда. Я моментально перенесся в тот момент, когда эта комната снова станет моей. Сейчас я задавался вопросом, от чего я бы с легкостью отказался, лишь бы вернуться обратно во вторую половину дня позднего июня, в тот de rigueur tour49 по нашей собственности, и — когда одна вещь тянула за собой другую — мы бы вновь шли рядом по выжженной земле в сторону заброшенной железной дороги, и я получил бы свою первую дозу многочисленных «Позже!» Любой в моем возрасте предпочел бы вздремнуть днем, чем тащиться к задворкам нашей территории. Без сомнения, тогда я уже знал, зачем делал это.