Зову живых. Повесть о Михаиле Петрашевском
Шрифт:
Его выслушали благосклонно. А последнюю часть с обращением к государю разрешили переписать на отдельном листе. Но желанного облегчения это не принесло, потому что там, на столе, он увидел страницы, ему знакомые, как никому, его рука, и начало — проклятые три вопроса: «Какие мои мысли и убеждения? Свободен ли я? Готов ли я?» Он сам себя спрашивал и сам отвечал, и рукопись эту дал другу своему Дебу-младшему, Ипполиту. Увидав ее на столе у следователей, он не стал дожидаться расспросов, поклялся все о ней объяснить. И вернулся к себе это сделать, понимая, что опять оттянется выход, — неужто еще на две недели?..
«…Говорить
Так там сказано было. Как хотел бы он это забыть. Он бы дорого дал, чтобы об этом забыли, потому теперь не менее решительно объявлял, что страницы эти писаны во время самое жалкое его жизни по величине заблужденья, в котором он был…
И минули еще две назначенные им недели. Вновь потребовали Ахшарумова в белый дом. Что бы там ни ждало, но дорога — через дворик, через ход в крепостной стене, через мостик и потом по зеленому, как бульвар, двору крепости, пускай под охраной! — после полутемной и душной кельи была наслаждением. Увы, белый дом был так близко…
Князь Гагарин налетел на него, едва он вошел: «Вы утверждали, что у вас не было никакого тайного общества, между тем это ложь!» — «Я сказал все, что знал, ваша светлость…» — «Ну так чтоб доказать вам, уличить вас во лжи — вот, читайте!»
И обернул к Ахшарумову какой-то лист, прикрыв ладонью подпись.
«…Я, нижеподписавшийся, добровольно по здравом размышлении и по собственному желанию поступаю в Русское общество… обязываюсь принять участие в восстании… огнестрельным или холодным оружием…» «Чья рука? Кто участники?»
«Я не знаю ничего, первый раз слышу об этом…» «Если будет доказано, что это не так, снисхожденья не ждите!»
На обратном пути он уже не замечал дороги. Надежда на скорое освобождение рухнула… А потом в каземат принесли большую, как конторская книга, тетрадь. «На предлагаемые здесь вопросные пункты имеете объяснить…»
И от первого же вопроса помертвел Ахшарумов.
Исполнял ли он предписанные религиею обряды… Для чего же и спрашивать его об этом, как не для приготовления к смертной казни?! Остальные вопросы — десятки их — рядом с этим показались ему ничтожны. Он легко на них отвечал, отвечал, отвечал, тем более что обо всем уже говорилось в Комиссии: о вечерах у Петрашевского и Кашкина, о злополучном обеде… Его спрашивали об убеждениях, как когда-то вопрошал себя сам, но ответы давал он теперь другие.
«…Во мне ничего не осталось от этих мыслей всех; ради бога, простите меня, сделайте одолженье, примите во вниманье, что, может быть, ни для кого этот случай не сделал столько расстройства в жизни, как для меня…»
Вся будущность, к которой готовил себя, шесть лет занимаясь восточными языками, все надежды его были так далеко отсюда, в чудо-городе на Боспоре, где сошлись Запад с Востоком, Европа и Азия, эллины и Византия, евангелие и коран, полумесяц и крест. Но не Константинополь он видел теперь пред собой, не роскошную Византию, не Царьград, не Стамбул, нет, вместо собора Ая-София, и мечети Махмудие, и садов Сераля, и мостов Золотого рога, с подоконника комнаты в Трубецком бастионе открывался ему крепостной вал и пустынный дворик. Только в праздники проходили по валу семьями нарядные люди, приостанавливались, вглядывались
в зарешеченные окна и бросали во двор медяки.Он хотел вон из этой клетки каменной! Здесь даже то запрещалось, что отличает человека от зверя, — простой разговор. Как-то, стоя у форточки, он услышал, как переговаривался — должно быть, через форточку же — его сосед справа со своим другим соседом. Слов не удалось разобрать — не высунуться из фортки. Оставалось сказать в нее, в воздух, свое имя. И в ответ донеслось: «Я — Щелков», Они не были друг с другом знакомы, хоть и встречались у Петрашевского. Но часовой под окнами оборвал едва завязавшуюся ниточку между ними, крикнул: «Послать ефрейтора!» На другой день в белом доме на Ахшарумова напустился комендант Набоков: «У меня есть куда вас посадить! Там не станете разговаривать!»
Дозволенным собеседником, таким образом, оставался он сам, и уж этого общества его лишить не могли. Арабская мудрость гласит: всякая птица услаждается своим пением. Целыми днями разговаривал сам с собою, то вполголоса, то громко, а то и впрямь распевал, подставляя к известным мотивам собственные куплеты. Перед самим собою куда тверже держался, чем в Комиссии. Более удачное записывал, а точнее, выцарапывал на стенах или на полях книг, которые дозволялись. Читая Вальтера Скотта или Фенимора Купера, не выпускал из рук свою главную ценность — железный карандаш, собственноручно сделанный из гвоздя.
Этим-то карандашом — уже в новом своем жилище, в Никольской куртине — он записал на стене: «…О боже праведный! Спаси и сохрани мой павший дух в тюрьме от истомленья. Сибирь и каторга — мечты мои одни, — в них счастье все мое и радость избавленья…» Нет, не о Константинополе мечтал, а только бы не казнь и только бы вон отсюда! «Долго ночь меркнет!» — сказано в «Слове о полку…». Сколько уже минуло назначаемых им двухнедельных сроков? Со счета сбился, когда после долгого перерыва его опять потребовали в белый дом.
В знакомой зале поразили, однако, перемены. Он очутился пред целым ареопагом генералов в парадном облачении. Неужели все с самого начала, думал он, совершенно подавленный.
Однако суд военный не мешкал. Дали подписать бумагу, и все: «Подтверждаю мною сказанное и потому не имею ничего прибавить».
Из фортки белый дом был хорошо виден, вечерами за освещенными окнами на втором этаже передвигались фигуры, потом застывали и приходили в движение только по временам, когда мимо окон — Ахшарумов догадывался — проходил то тот, то другой подсудимый. На что не хватало глаз, дорисовывало воображение. Будь у него подзорная труба или бинокль, он мог бы часами рассматривать лица товарищей своих и судей, но, видя одно лишь мелькание, понаблюдав минут десять, спрыгивал с подоконника и говорил стихом Лермонтова: «…кипел, сиял уж в полном блеске бал…»
Когда-то в прошлом, которое отсюда, из крепости, казалось таким непостижимо далеким, на воле, которую он совсем не умел ценить, он рассуждал о суде:
«…Тайно в комнате запершись, стыдно, грешно и подло производить суд на человека. Это вещь святая, касающаяся общего блага, и незачем ее скрывать. Единственная причина скрывать заключается в желании произвольного несправедливого решения…»
Нет, брат Дмитрий, утешал теперь он себя вслух, вспоминая об этом, ты был мечтателен и безрассуден, и пал духом, и очень боишься смерти, и от страха веревки готов потерять мужество, но глуп ты никогда не был.