Звать меня Кузнецов. Я один
Шрифт:
Почему же Кузнецов ни в конце 60-х годов, ни позже так и не обратился к Машбашу? Он что, не нуждался ни в чьей протекции? Да нет, нуждался. Так, от своего учителя по Литинституту Сергея Наровчатова поэт всегда принимал любую помощь. Во многом благодаря ему он приобрёл связи в издательском мире и литературной среде. Очень Кузнецов был благодарен за поддержку Виктору Гончарову и Михаилу Львову. Да, ни Гончаров, ни Львов так и не стали поэтами первого ряда, хотя задатки для этого у них были. Но зато они сохранили человечность и благородство. А это совсем не мало. Но вот Машбаш изначально Кузнецову никогда доверия не внушал. Может, потому, что он слишком хорошо знал историю с крупнейшим адыгейским писателем Аскером Евтыхом. Это ведь Машбаш в своё время всё сделал, чтобы талантливого художника, написавшего два отчаянно смелых романа «Улица во всю её длину» и «Двери открыты настежь», выдавить из Адыгеи.
Отказавшись
Кузнецова Нальбий привлёк даже не своими неожиданными метафорами (сам Кузнецов, надо отметить, очень рано остыл к метафорам), а непривычным складом мышления. В отличие от праведника Беретаря, который редко когда выходил за рамки устоявшихся традиций, и уж конечно приспособленца Машбаша, Нальбий быстро избавился от набивших оскомину расхожих представлений о том, как всё плохо было в старину и какое счастье принесла на Кавказ советская власть. В этом плане Нальбий поступил как смельчак. Вольно или невольно, но он, по сути, бросил вызов системе.
Кузнецов, когда взялся переводить Нальбия, показал себя неплохим дипломатом. С одной стороны, он отдал дань древним обычаям. Зачины некоторых произведений поэт сознательно насытил этнографией, акцентировав внимание русского читателя на обязательных атрибутах адыгейского быта. Пример тому — заключительное стихотворение из сборника «Танец надежды». В переводе Кузнецова первые строки прозвучали как приглашение к разговору:
Ты поведай, сказитель седой, Ты давно рассказать обещал, Как погиб гармонист молодой И народу кинжал завещал.По логике далее поэт и переводчик должны были языком поэзии расписать все детали красочного танца тфокотля. Но нет, переводчик отказался от стереотипов. Он пошёл дальше, предприняв куда более сложную попытку — через танец понять характер народа. Оставив быт, Кузнецов вслед за Нальбием задумался о душе, выведя разговор совсем на другой уровень. Пространство и время для него оказались важнее, нежели этнографические детали.
Повторю, да, Кузнецов никогда не знал языка адыгов. Но это обстоятельство не стало большой помехой для понимания и передачи сути поэтического характера Нальбия. В поэзии не всё определяется грамматикой или бытом. Вспомним Алексея Маркова, оставшегося в истории русской поэзии скандальной и несправедливой отповедью Евгению Евтушенко (на «Бабий Яр» Евтушенко он в 1961 году дал «Мой ответ»). Он даже в анкетах подчёркивал, что неплохо владел кумыкским языком. Ему этот язык преподавали ещё в школе. Но ведь его переводы Аткая были очень слабы. Марков свои представления о добре и зле механически перенёс на кумыкского писателя. Поэтому ему не удалось выразить важные черты кумыкского характера. Знания языка и быта одного из тюркских народов оказались недостаточным условием для того, чтобы понять душу кумыков. Маркову не хватило интуиции, смелости, наконец, таланта. По сути, Аткая следовало бы перевести заново.
Особенность Кузнецова в том, что он всегда старался почувствовать характер переводимого поэта. В том же Нальбие ему дорого было его бунтарство. А бунтарям всегда жилось не просто. Трагический опыт Нальбия Кузнецов перевёл чуть по-своему.
Ты камни родною землёю назвал И щедро возделать её возжелал. И камни в твоё полетели лицо… Летят и в меня эти камни.А как доказать свою правоту современникам, осталось неясным.
Нальбий, рано вобрав в себя как опыт и традиции русской классики, так и тенденции современной латиноамериканской прозы, глубже других своих соплеменников прочувствовал трагедию, которая разбросала адыгов по миру в Кавказскую войну и не позволила достигнуть полного единства даже на духовном уровне в двадцатом веке. Казбек Шаззо нашёл у поэта следующий
подстрочник: Григорий Мелехов сидит у калитки В одних подштанниках Висит сосулькой казачий ус И невозможно его дальше крутить.По мнению Шаззо, «вот в чём суть трагедии, и конец её, может быть».
Нальбий, безусловно, со временем мог бы выдвинуться в первый ряд писателей не только Северного Кавказа, но всей России, и в чём-то превзойти даже самого лучшего горского художника — Кайсына Кулиева. Но эта перспектива очень не понравилась всесильному литературному генералу Машбашу. Опытный интриган сначала подловил своего коллегу на каких-то мелочах в хозяйственной деятельности. Нальбий в какой-то момент испугался возможного шантажа и сломался. Отчасти этот сценарий повторился и в других республиках Северного Кавказа. Алим Кешоков в своё время подставил подножку блестящему кабардинскому поэту Зуберу Тхагазитову, Кайсын Кулиев в какой-то момент перестал поддерживать своего балкарского соперника Алима Теппеева, а Расул Гамзатов попробовал задвинуть на вторые роли непревзойдённого аварского лирика Адалло. Аксакалы явно испугались творческой конкуренции.
В общем, новое дыхание у Нальбия открылось лишь в середине 1990-х годов. Он написал две изумительные вещи: повесть «Чёрная гора» и роман «Вино мёртвых». Как считал критик Кирилл Анкудинов, Нальбий, пропустив историю родного народа через призму мира, достиг магического реализма и, по сути, превратился в адыгейского Маркеса. Другое дело, в 1990-е годы уже мало кто следил за развитием литпроцесса в бывших автономиях и поэтому последние вещи писателя в России остались незамеченными. Да, была большая статья в журнале «Дружба народов» Леонида Теракопяна. Но в ней отсутствовала страсть, присущая Нальбию, и раскованность. Именитый критик всё в ней до невозможности засушил. И поэтому она осталась непрочитанной.
К сожалению, «Чёрная гора» и «Вино мёртвых» Нальбия прошли и мимо внимания Кузнецова. В 1990-е годы Кузнецов национальными литературами уже почти не интересовался. Так, последнее, что касалось Кавказа и что он прочитал не для работы, а для души, был роман о кавказской войне абхаза Баграта Шинкубы «Рассечённый камень». Причём эту книгу ему долго и очень настойчиво рекомендовал Вадим Кожинов. Другими словами, Кузнецов сначала роман Шинкубы взял в руки под большим давлением. Но неожиданно Шинкуба его увлёк, и потом он часто своим знакомым говорил, что ничего более интересного о кавказских войнах до этого не встречал.
Кроме черкесов, Кузнецов много переводил поэтов Дагестана. Объяснение этому, как и в случае с адыгами, очень простое. Если с адыгами он вместе рос, то несколько дагестанцев были его сокурсниками в Литинституте. Больше того, одного из них — даргинца Амира Гази — Кузнецов позвал свидетелем на свою свадьбу.
В судьбах Гази и Кузнецова много общего. Гази, как и Кузнецов, рано остался без отца. У них у обоих отцы погибли в войну на фронте. В юности и Гази, и Кузнецов собирались стать учителями. Только Кузнецов в пединституте проучился всего один курс, а Гази окончил Сергокалинский педтехникум и потом несколько лет преподавал в родном селении Зубанчи. Кроме того, два друга до Литинститута отслужили срочную службу: один четыре года провёл на флоте, на Балтике, другой почти два года был связистом на Кубе.
После Литинститута Гази вернулся в Махачкалу, а Кузнецов устроился в редакцию национальных литератур издательства «Современник». Так вот, Кузнецов всё сделал, чтобы уже в 1972 году у его дагестанского друга вышла в Москве книжка «Дерево на вершине». Правда, начальство подстрочники тогда отдало Льву Дубаеву, которому всё равно было кого переводить, а Кузнецова утвердило лишь редактором.
Увы, Дубаев схалтурил, и Кузнецову некоторые тексты пришлось буквально переписать. Но это не помогло. И первый московский сборник Гази не прозвучал. Хотя Кузнецов написал к нему очень яркую аннотацию. Поэт отметил: «Самые сильные впечатления Амир Гази вынес из детства. Падучая звезда его детских воспоминаний, по выражению автора, успела высветить все его ранние впечатления с картинами родной природы и с образами овдовевших матерей. В стихах поэта чувствуется напряжённый характер, твёрдость земной основы, подлинность переживаний. С эпической силой он высекает исполинскую фигуру пахаря (поэма „Хлеб“) и несокрушимое дерево, простирающее свои ветви над миром и уходящее корнями в глубь народную. Страстным утверждением жизни и не менее страстным неприятием бессмысленности войны и человекоистребления пронизана поэма „Судьба Чанкура“, а её батальные сцены перекликаются с лермонтовскими эпизодами из „Валерика“».