Звать меня Кузнецов. Я один
Шрифт:
— Приезжайте! — тут же последовал ответ.
И вот я на Олимпийском проспекте, в обыкновенном типовом доме. Поднимаюсь на лифте на пятнадцатый этаж. Дверь открывает моложавая симпатичная нерусская женщина. Я подумал, что ошибся дверью. Но она, видимо поняв моё замешательство, улыбнулась и просто сказала: «Вы Сергей? Проходите, Юрий Поликарпович вас ждёт». Иду по коридору мимо кухни, справа вход в кабинет. Поэт сидит за столом, спиной ко мне, что-то пишет. Несмело вхожу. Он тут же разворачивается, испытующе оглядывает меня с ног до головы, хитровато улыбается: «Ну, привет, Соколкин, садись, рассказывай». Я стал что-то невнятно бормотать о трудной судьбе молодого поэта на Урале, о том, что никто ничего не понимает и не хочет понимать…
— Стихи принёс? — строго спросил мэтр, сразу переходя на «ты».
— Да, конечно, — ответил я.
— Давай. — И углубился в чтение, кряхтя и покачивая головой.
И вдруг, положив на стол
— Знаешь, поэт ты гениальный, но стихи у тебя пока — говно.
Я сидел ни жив ни мёртв, не зная, как реагировать, а Кузнецов продолжал:
— Правда, некоторые из них можно и нужно публиковать здесь, в Москве, в журналах. Но они не принесут тебе славы. У тебя пока нет главного, основного, корневого стихотворения, за которое бы зацепилась критика и стала тебя поднимать. Вот у тебя есть задиристое стихотворение «Критикам». Но окончание неправильное. «„Моя фамилия Соколкин…“. У поэта — Имя!..».
Я тут же исправил (у меня это был как один из вариантов, но почему-то я его не решался поставить) и показал Кузнецову:
Я есть! И имя мне — Соколкин.
И хватит спорить, господа!..
— Правильно, так хорошо, — сказал Юрий Поликарпович, — к тому же ты добавил «Я есть!», — оно ещё усилило смысл. Молодец. А ругать будут, не обращай внимания, главное, пиши. И никогда не лги себе! Пиши правду. И ещё у тебя есть строчка «Сдёрнуть с неба Большую медведицу и подарить Свердловскому зоопарку». Свежий, смелый образ. Но убери эпитет — «Свердловский». Это как-то провинциально… Да и ассоциации со Свердловым неприятные появляются… А вот стихотворение «У Вечного огня» мне понравилось. Строчка «погибших там, мне, в общем-то, чужих» — настоящая… Хотя потом ты поймёшь, что все они, отдавшие жизнь за Родину, тебе не чужие, а родные, — свои…
Я, кстати, в первой же своей журнальной публикации — в «Уральском следопыте» № 3 за 1987 год напечатал это стихотворение с посвящением Ю. П. Кузнецову.
— Галя, Галя, я прав, посмотри, — закончил Кузнецов разбор моих стихов.
Не знаю, почему, а спросить было неудобно ни тогда, ни потом, свою жену Батиму он часто называл Галей, налегая на мягкую кубанскую «Г». Мы ещё о чём-то говорили, но память избирательна и не сохранила всего разговора… На прощание Кузнецов подарил мне свою книгу «Русский узел» с очень обнадёживающей меня подписью, которую через пару лет у меня стащили в общежитии Литинститута, в который я поступил в 1987 году.
Уже в дверях Юрий Поликарпович мягко пожал мне руку и сказал: «Как только напишешь что-нибудь значительное, жду тебя у себя. Звони и приезжай!».
Я окрылённый вылетел на улицу, — солнце светило веселей, небо было голубее, снег белее, а люди — все стали любимыми. И я бежал к своему Олимпу по Олимпийскому проспекту от русского поэта Юрия Кузнецова.
Второй раз я приехал к Нему через полгода, летом 1986 года. За месяц до этого из поездки в Москву вернулся замечательный писатель-сатирик Саша Дудоладов, передавший мне, что он то ли видел, то ли слышал (сейчас не вспомню уже), что Кузнецов на своём вечере хвалил молодого поэта с Урала.
— Это он о тебе говорил, — ничтоже сумняшеся уверял меня Саша, — а про кого ещё?! Логично.
Сладостно-обнадёживающе ёкнуло у меня где-то внутри, но сомнения, честно сказать, остались.
И вот я опять в Москве, на Олимпийском, 22. Жара, дышать нечем. Дверь опять открывает Батима. Увидела меня, ласково улыбнулась. Зашёл в прихожую, снимаю ботинки. А Батима говорит: «Тут Юрий Поликарпович на своём вечере — на вопрос, есть ли сейчас молодые талантливые поэты, отзывался о вас очень хорошо, сказал, что есть на Урале один поэт, он вам всем ещё покажет…». В этот момент из дальней комнаты появился Кузнецов и сказал то ли шутя, то ли серьёзно (я не понял), немного даже смутившись: «Не слушай женщину, это я не про тебя говорил, это я про другого… Проходи». И зашёл в кабинет. Я за ним. А сзади голос, почти шёпот Батимы: «Про вас, про вас он говорил, я знаю, это он сейчас что-то…».
Юрий Поликарпович читал мои стихи. А я жадно оглядывал полки с книгами, пытаясь запомнить, что читает поэт, чем дышит. На этот раз ему понравилось значительно больше стихов, в основном — любовная лирика. Особенно выделил стихотворение «Из сентября».
Несколько раз процитировал строчку — «Спиною к лету раздеваются деревья, рассматриваясь в лужах сентября».
— Хороший образ, настоящий. Ты стал немного понимать психологию женщины, а это очень важно для поэта.
Увидев в другом стихотворении строку «Великий поэт конъюнктурит» завёлся: «Сейчас нет великих поэтов, просто некоторые хотят таковыми казаться, хотят, чтобы их так называли. Посмотри внимательней, почитай. И не лги себе! Никогда». Увидев стихотворение «Сирень», расхохотался: «Ну, ты и завернул… „С утра по радио сирень передавали“…
Галя, Галя, включай скорее радио…» Спросил, не собираюсь ли я поступать в Литинститут. Я сказал, что собираюсь на следующий год, но есть проблема с отработкой после первого института (кстати, с работы учёные меня отпустили до окончания срока отработки, думаю, наука от этого только выиграла). Кузнецов сообщил, что в следующем году семинар поэзии набирает Лев Ошанин, не Бог весть какой поэт, но поступать всё равно надо, чтобы быть в Москве среди таких же молодых способных людей. Нельзя, мол, вариться в собственном соку и т. д. Но меня убеждать не надо было. Я и так весь горел этим желанием и готов был отдать за это практически всё.После поступления в Литинститут летом 1987 года я первым делом позвонил Юрию Поликарповичу. Сказал, что стал студентом. Он поздравил меня и пригласил к себе. Я тут же примчался. Дверь мне открыл сам Кузнецов. Устало проговорил: «Раздевайся, проходи». И пошёл на кухню. Я, как и в первые разы, пошёл в кабинет, но он окликнул меня и позвал за собой на кухню. Я зашёл. Там был ещё один человек, который очень смешно, как мне показалось в первый раз, себя вёл. Он как-то неуклюже суетился вокруг Ю. П., как-то заботливо его опекал, хотя реально всё путал и делал не так. Каждое слово он повторял раза по два-три, говорил быстро и отрывисто. Ростом он был значительно ниже, чем Ю. П., но восполнял своё меньшее присутствие кипучей деятельностью. Когда я вошёл, он замолк и вопросительно взглянул на Кузнецова. Тот нехотя открыл рот и произнёс как-то вяло: «Это свой, при нём можно». И невысокий человек (а оказался он поэтом Олегом Кочетковым) продолжил с вдохновенным возмущением громить какого-то неизвестного мне функционера СП СССР. На столе стояла пятилитровая банка с пивом, которая очень быстро закончилась. Появилась вторая. Я чувствовал себя как-то неловко: сижу с огромным поэтом, молчу, разговор идёт непонятно о чём, — давайте хоть пиво разолью. «Разливай», — говорят уже хмельные голоса. И разлил. Мимо кружки. Прямо на пол. Попало и на Ю. П., и на Олега. «Ах ты Господи!» — сказал Олег и продолжил обличительный монолог. Я вскочил виновато, чтобы вытереть. Но Кузнецов сказал: «Сиди, я сам». Неторопливо взял тряпку, как бы раздумывая, что с ней делать, и медленно стал вытирать стол и пол. А Олег всё говорил, ставил кого-то на место. Так я и запомнил то посещение: Кузнецов в мокрой одежде с тряпкою в руках и Кочетков, ниспровергающий какого-то неизвестного мне функционера.
Будучи ещё студентом первого курса Литинститута, я очень подружился с семьёй поэта Бориса Примерова. Часто бывал у них дома, близко дружил с их сыном Фёдором. И помню, как-то после прочтения моих стихов поэтесса Надежда Кондакова, жена Бориса Терентьевича, сказала мне очень важную вещь, о которой сам я, бывший провинциал-свердловчанин, до этого не знал, хотя смутно подозревал, догадывался, удивляясь, ходя по редакциям, почему мои стихи — даже когда их хвалят, не берут. Из «Нашего современника» меня отсылали в «Литературку», а оттуда — обратно в «Наш современник». Так вот она, узнав, что моими любимыми поэтами являются Есенин, Маяковский, Васильев и Пастернак, немало удивившись такому набору, сказала: «Сергей, вам будет очень трудно в литературной среде, вам всё время придётся бороться, вы не будете подходить ни в какие литературные обоймы. Правым, либералам, вы не подойдёте из-за патриотического содержания стихов, а левым, патриотам-почвенникам, — из-за некой продвинутой, модернистской на их взгляд формы». (Помогло появление прохановской газеты «День — Завтра», куда такое формо-содержание вписывалось как нельзя лучше, но это было потом — в 1992 году. Потом привыкли и стали печатать всё, или почти всё…)
И теперь я понимаю, что, вероятно, именно этим я и приглянулся Великому, но очень уставшему от бытовой борьбы поэту, приглянулся, несмотря на некоторые явные несовершенства тех моих стихов.
Ведь у Кузнецова — при явной глубинной почвенности и генном патриотизме — достаточно модернистская форма изложения, которая во многом сближает его не с Рубцовым, Примеровым, Куняевым или Сорокиным, а скорее с ранними Вознесенским и Бродским (хоть он и называл второго вторичным, а первому вообще отказывал в принадлежности к поэзии).
Так же к реальным, а не фиктивным модернистам (то есть развивающим язык, письмо, а не шокирующим своим необузданным «Я») можно отнести замечательного русского художника и великого подвижника Илью Сергеевича Глазунова (хотя он ни за что не согласится с этим моим заявлением). А вот Малевич — не модернист, он просто очень сильно переоценённое мёртвое квадратное гипертрофированное «Я».
Да, Кузнецов — модернист, не придумавший, но выстроивший свой космос не на пустом месте, не в хаосе и разрушении, а на крыше, если так можно выразиться, засыпанного пылью забвения — Мифа (и думается «Поэтические воззрения славян на природу» сыграли в становлении его мировоззрения далеко не последнюю роль).