Зверь из бездны. Династия при смерти. Книги 1-4
Шрифт:
Возразить против этих строк нечего. Но из них с совершенной ясностью следует, что сильные писательские стороны Тацита суть в то же время слабые стороны его, как исторического документатора событий, которые он описывает (и, наоборот, они же делают его великолепно выразительным публицистическим голосом той эпохи, когда он пишет). По мнению Баша, авторы, которых он изучал, не заставляли его следовать правде своих рассказов, но только давали ему толчок к романтическому измышлению, — всюду, где, конечно, была для того почва, — и канву, по которой он вышивал свои собственные художественные узоры. Эти последние Баша замечает в четырех областях Тацитовой летописи: 1) в описаниях сенатских заседаний, 2) в фантастических картинах провинции и чужих земель, за границей империи, 3) в передаче процессов об оскорблении величества при Тиберии, 4) в изображении дворцовых драм. Баша дает пространный ряд доказательств, по Ниппердееву тексту, что Тацит часто не пользовался даже теми источниками, на которые он ссылается, предпочитая брать из них только голый факт и, одев его в красноречивые формы, затем осветить, как подсказывало вдохновение и творческая логика романиста. Баша, не без натяжек, но довольно любопытно проследил параллелизм литературных приемов Тацита в знаменитейших страницах «Летописи», указывающий на работу вымысла, на беллетристическую выдумку, применяющую «человеческий документ» к своим целям своими обычными средствами. Фабиа, который отнюдь не сомневается в правдивости Тацита, отказывает ему в способности научного исследования. По его мнению, Тацит очень мало пользовался «Сенатскими отчетами» (Acta senatus), «Ежедневной Газетой” (Acta populi diurna), мемуарами Агриппины и Корбулона, — и почти ничего не дали ему мемуары Тиберия, Клавдия, Светония Павлина, географическая работа Антистия Ветера, памфлеты и речи эпохи. Из последних, которые он, по современным нашим взглядам на документировку исторического рассказа, не только
Уже неоднократно была высказываема мысль о сходстве между Тацитом и Шекспиром. И, конечно, драматические хроники последнего — очень близкая родня Тацитовой летописи, хотя я не знаю, имел ли Шекспир понятие о Таците, и не помню, чтобы какой-либо Тацитов рассказ отразился где либо в Шекспировых пьесах. Но их сближает общий психологический тип творчества и аристократический дух, которым в них диктуется история. Тот же олигархический патриотизм, то же глубокое презрение к народным массам, которые представляются обоим авторам не иначе, как внутренним врагом — презренным, когда он спит, и ненавистным, когда он бодрствует. В этом отношении особенно выразительны трагедии Шекспира на сюжеты из римской истории. В «Юлии Цезаре» веяние публицистической мысли заметно более, чем в какой-либо другой трагедии Шекспира, за исключением разве «Короля Лира». Многие считают «Юлия Цезаря» — по ясным симпатиям Шекспира к Бруту и Кассию — пьесой «революционной». Но, если бы даже и так, если бы даже и в самом деле Шекспир апофеозировал революцию, то из всей пьесы слишком ясно следует, как ограничено, насколько в полном и тесном соответствии своего, еще полного феодальных преданий, века понимал он сам политическую свободу, изображая ее плодом «господского» восстания ради вольностей и привилегий немногих односословных и одинаково состоятельных граждан.
Наши современные понятия о политической свободе гораздо ближе к демократическим идеалам Юлия Цезаря, чем к той олигархической конституции, за права которой убили Цезаря Брут и Кассий и сами потом пали при Филиппах. Мы свыклись с вековым предрассудком о «вольнолюбивом» Бруте, и многим ушам даже диковато, на первое впечатление, услышать, что если кто был по-настоящему «вольнолюбив», то не Брут, аристократ — убийца, защитник узких сословных интересов, а умерщвленный им народный вождь Юлий Цезарь. Однако, это так, и уже древность понимала это хорошо. Когда диархический принципат Августа утвердился и принял деспотический характер, изменив народным силам, которые его создали, имя Юлия Цезаря диктатора очутилось в немилости у династии, от него происшедшей. И, наоборот, раздавленная Юлием, аристократическая тенденция Помпея воскресли при дворе и в знати, пользуясь откровенными симпатиями большого света и громкими хвалами в покровительствуемой литературе. Имена Брута и Кассия были гонимы, но лишь как символы цареубийства, а политический кодекс их был в уважении, и старая, «дворянская» оппозиция, политическая партия крупных земле- и рабовладельцев, хранила их портреты, провозглашала за них тосты даже сто и полтораста лет по их кончине. Шекспир, пятнадцать веков спустя, как бы чокается бокалом своим с Петом Тразеей и Гельвидием Приском, которые праздновали пирами дни рождения Брута и Кассия, украшая себя в эти праздники венками, и с тем Гаем Кассием, у которого Тигеллинов обыск нашел в божнице статуэтку его знаменитого предка с надписью: «Главе партии»... Мы видели, какой это был человек: типический «зубр», сословник с головы до ног, умный, холодный и безжалостный враг демократии, истинный убийца рабов Педания Секунда, Муравьев Путеоланском) мятежа... Народ в «Юлии Цезаре» — наивная масса. Ею грубо пользуются обе стороны, до нее обеим сторонам нет заботы, вне вербовки из нее своих военных кадров и выжимания фуража и денег. «Революционеры» трагедии ругают эту массу едва ли не с большим отвращением и презрением, чем единовластники. «Пни, камни вы, бесчувственные твари!» — кричат народу Флавий и Марулл, пропагандисты партии Помпея, приглашая толпу почтить его память, — то-есть память жесточайшего врага прав этой самой толпы. Для Кассия народ — «подлая сволочь». Брут, правда, восклицает, что
Готов скорее
Перечеканить сердце на монету
И перелить всю кровь мою на драхмы,
Чем вырывать из закорузлых рук
Поселянина жалкий заработок
Но, во-первых, то — великий честностью, бескорыстнейший, гуманный Брут, исключительный идеалист, одинокий в собственной своей партии. А, во-вторых, несколькими сценами ниже, тот же Брут объясняет свою решимость дать генеральное сражение при Филиппах, утомительно идя навстречу неприятелю, только потому, что — увы! —
Все жители отсюда до Филиппи
Лишь потому на нашей стороне,
Что нас боятся; против нас они
Раздражены за тяжкие поборы —
И, проходя по этим областям,
Свои ряды пополнит неприятель.
В знаменитой сцене на форуме, у праха Цезаря, народ изменчив, как ветер, и глуп, и подл. Народу в трагедии или нагло льстят, или нагло его ругают. Отношение к народу Шекспира — отношение кнехта из свиты знатного лорда к мужику-землепашцу: более лордское, чем у самого лорда, если лорд был похож на ласкового Брута. Это, впрочем, не в одном «Юлии Цезаре»: то же самое в «Кориолане», теми же красками изображен Джек Кад в «Генрихе VI».
Итак мы — в пьесе отнюдь не демократической, в пьесе без народа, в пьесе, так сказать, баронского вопроса, и, если революции, то баронской же, — за дворянское самоуправление против властолюбца-единовластника. Вот тут симпатии Шекспира, действительно, на стороне «баронов»; они в военных сценах и изображены у него с теми же нравами и похвальбами, как феодальные герои Алой и Белой Розы, Йорки и Ланкастеры. Цезарь его очернен почти резкой карикатурой, которой черты он позаимствовал у Плутарха, но промазал их поглубже, — с видимой тенденцией создать в этом, до смешного олимпийском, человеке-боге антипатичный контраст с благородным гражданским глубокомыслием Брута, ярым партийным пылом Кассия. Тацит такого Цезаря не написал бы. Хотя он величайший мастер принизить антипатичного ему исторического деятеля и опошлить его до презренности (Август и, в особенности, Клавдий), но достигает этого другими средствами. Тацит неулыбчив, юмор у него редкий гость, и если приходит, то исключительно в броне сарказма и с целью партийного боя оружием сатиры, величавой и несколько тяжеловесной. В этом , его категорическое отличие от Шекспира. В Нероне Тацита есть черты жалкие, презренные, низкие, но великий писатель оставил без внимания смешные черты последнего Юлия-Клавдия, которых, однако, много сохранили, в своих анекдотических выписках, Светоний, Дион Кассий и Лже-Лукиан, автор памфлета на прорытие Коринфского перешейка... Тацит, будто автор мелодрамы, рисующий условного злодея, боится, не убил бы смех впечатления, не перестал бы Нерон быть страшным. Поэтому даже многочисленные остроты Нерона, им сохраненные, раздаются всегда в такой мрачной обстановке, чтобы адский эффект их подрал читателя морозом по коже.
В книжке Гастона Буассье о Таците (1903), полной самого восторженного поклонения и безусловного доверия к римскому историку, очень любопытна глава о публицистическом использовании Тацитовой летописи в XVIII веке и, в особенности, в эпоху Великой французской революции. Из образов Тацита, как двести лет назад торжествующий просвещенный абсолютизм в Италии, как теперь торжествующее третье сословие во Франции, сделали символы крайней порочности и злобы — для того, чтобы попрекать этими символами современников, которые ухитрялись «удивлять мир злодейством» в такой мере, что символы оказывались неудовлетворяющими требованиям современности в состязании «на злобность и резвость». Тацитовыми образами, в это время, перебрасывались, как бомбами, все враждующие партии, находя их одинаково пригодными для борьбы и за, и против. Они стали вроде тестов Священного Писания, которыми одинаково аргументируют Кромвель и Стюарт, Пий IX и Ламеннэ, Победоносцев и Толстой; либо — специальное сравнение для России — вроде пушкинских стихов, которыми с равным правом, а, вернее выразиться, с равным бесправием, фехтуют в нашем литературном мире и политическая свобода, и политическая реакция.
«Я думаю, — гремел Камилл Демулен, — что свобода вовсе не требует, чтобы труп осужденного был обезглавлен, потому что Тиберий говорил:
«Те из осужденных, которые будут иметь мужество покончить с собой самоубийством, избавятся от конфискации имущества и сохранят его для своих семейств, — в виде благодарности за то, что они избавляют меня от неудовольствия их казнить. И это был — Тиберий!
«Я думаю, что свобода не смешивает жены или матери виновного с самим виновным, потому что Нерон не сажал Сенеку в одиночное заключение, не разлучал его с милой его Паулиной, и, когда узнал, что эта добродетельная женщина открыла себе жилы, по примеру своего мужа, он немедленно послал врача подать ей медицинскую помощь и возвратить ее к жизни. А это был Нерон!»
Et c’etait Tiberel — Et c’etait Neron!... — красиво звучит и метко припечатывает фразу. Но, в сущности, восклицания эти показывают лишь, что, когда Мирабо презрительно называл анти-тацитианца Лэнге (Linguet) «адвокатом Нерона», — кличка звучала острым, но, по существу, пустым,
бессодержательным оскорблением, из которого время уже выветрило смысл. Ибо обстоятельства, при которых жили Мирабо и Лэнге, по сравнению с обстоятельствами, в которых жили и действовали герои Тацита, весьма и весьма располагали взяться за «переоценку ценностей”и обеление даже Нероновой памяти... Мы имели случай (в III томе) познакомиться с любопытным фактом, как революция сделала Гара поклонником и любителем Сенеки. Дидро, еще раньше, допускал, что возможна успешная защитительная речь в пользу Нерона (il у a un beau plaidoyer a faire en faveur de Neron), как бы подтверждая тем, что мы о Нероне слышали до сих пор только речь прокурорскую... Это, в сущности говоря, и справедливо. Особенно, что касается Тацита, прокурора по преимуществу и прокурора страшного, потому что он — не шумящий фонтан, как на девятнадцать веков позже его явившийся, какой-нибудь Шампаньи, — но громадный талант, глубокий психолог, великий ритор. Еще Цицерон установил правило, что творчество историческое и искусство оратора тождественны. Тацит олицетворил это правило, установленное писателем, не менее его образованным и умным, не менее его вдохновенным и одаренным. Тацит пограничен Цицерону, как ритор и, в то же время, он великий художник, вооруженный образностью Шекспира и Толстого и, подобно им, способный силой выражения и натиском темперамента задавить недоверие протестующей логики и сомневающегося чувства.Протесты против страшного прокурора сделались несколько сильнее и увереннее после громадных скептических работ Моммсеновой школы — с Германом Шиллером в первой очереди. Империалисты XIX века имели интерес защитить империю века І-го, и — надо им отдать справедливость — защитили ее хорошо. Гораздо лучше — ее в прошлом, чем свои собственные захватанные идеалы — в настоящем; глубоко поучительный образец того, что прошлое никогда не извинение настоящему и не программа для будущего. Смешно по формам и мрачно по содержанию и результатам было бы, если бы кто-либо из Моммсена, Шиллера и Сиверса стал черпать публицистические доводы для движения и жизни настоящей демократии, но тот ее исторический фазис, который выразился в римском принципате, Моммсен и ученики его хорошо поняли и очень смело воссоздали. Симпатии к цезаризму они не влекли и не привлекли, но — в то же время — окончательно разрушили мифы старых аристократических идолов в мнимо-республиканских масках. А их никто усерднее не надевал на любимцев своих, чем Тацит. Конечно, в настоящее время вряд ли уже возможно проявление столь слепо доверчивой к Тацитову авторитету работы, как, например, пресловутые «Римские женщины» Кудрявцева, с их более, чем полувековой, но уж очень обветшавшей славой, — не знаю, чем заслуженной, потому что, и для своего-то времени, книга эта была уже явлением отсталым и стояла ниже уровня тогдашней германской науки... Но было бы напрасно думать, что решительные удары германского скепсиса и его учеников-союзников во Франции и в Италии поколебали веру в Тацита до корня. До этого еще очень далеко. Скептики — немцы Герман Шиллер, Сиверс и, гораздо дальше их пошедший, но и чересчур уже иногда удалой, француз Гошар, все-таки, несравненно менее популярны, чем их антиподы, усердные и правоверные тацитианцы, напр., Гастон Буассье и, в особенности, Ренан. Последнему Гастон Буасье, к слову сказать, вывел блистательную литературную родословную от Тацита не замечая, что аналогией «Антихриста» с «Анналами» он низводит последние на степень почти что исторического романа. А этот характер Тацитовой летописи, именно, собственно говоря, и хлопочет доказать большинство историков-скептиков, берущих ее под сомнение.
* * *
Заключая четвертый том «Зверя из бездны», я оглядываюсь — на предыдущие и с грустью вижу множество несовершенств своей работы, — вижу лучше, чем самый придирчивый критик, и сожалею о них глубоко. Не говорю уже о тех, в которых я не повинен либо без вины виноват: о недостатках и небрежностях, зависящих от моего образа жизни и причин, удерживающих меня вдали от Петербурга, где печатаются мои книги. Имею этими словами в виду не только типографские погрешности и опечатки, но и свои собственные описки, обмолвки, ошибки в схожем имени, цифре и т.п., которые — мало сказать — возможны, — неизбежны при слабом моем зрении, быстро устающем работать над рукописью, и при неудобстве для издательства предоставить мне более одной корректуры. А сознаюсь в своей слабости, что очень часто, правя корректуру, я уничтожаю почти весь набор и превращаю корректурные листы в новую рукопись, которая, таким образом, оказывается должной выйти в свет без корректуры вовсе... Другая невольная беда, коснувшаяся страниц моего сочинения, это — что, слагаясь в течение 17 лет, печатаясь частями, в большие промежутки сперва от одного отрывка к другому, потом от одного тома к другому, оно иной раз прегрешало против органической целости моего первоначального плана. Внезапно разросшиеся пояснительные отступления изменили архитектуру повествования. Некоторые весьма существенные части его первоначального плана, поэтому, оказались лишь коротко упомянутыми, а не освещенными в деталях... Извинение в этой — быть может — ошибке, клонящейся, впрочем, скорее к вреду моему, как увлекающегося и разбросавшегося автора, чем к ущербу вышедших томов моего сочинения, — я вижу только в желании своем писать так, чтобы сочинение мое, предназначенное не для ученых специалистов, но для большой публики, могло быть прочитано ею без необходимости обзаводиться для справок специальными словарями, реальными энциклопедиями античного мира и подготовительными курсами его истории прагматической и бытовой. Хотелось, чтобы все, что я говорю, достаточно объяснялось и иллюстрировалось уже страницами этого же самого труда моего — так, чтобы, взяв мою книгу, человек, даже совершенно незнакомый с веком цезарей, мог прочитать «Зверя из бездны» с начала до конца, все понять и не запинаясь на недоумениях перед неведомыми учреждениями, теориями и терминами. Насколько достигал я цели этой, когда устремлялся к ней, не знаю, судить не мне, но я никогда не терял ее из вида. Бесспорно, эта задача иногда увлекала и соблазняла меня к внезапному раздутию иных страниц — вдруг — в главы, тема захватила! — и иных глав в подобие целых маленьких монографий, которые своим частным развитием отвлекали внимание от общего хода сочинения... Но, в конце концов, я не жалею о том, так как части общей темы, которые остались не договоренными в «Звере из бездны», найдут свою историю в томах второй серии собрания моих сочинений: «Арка Тита», «Рим и Армения», «Античная магия», «Петроний». Гораздо грустнее для меня то обстоятельство, что — работая на протяжении почти двадцатилетнего срока то в одном, то в другом городе, — я, при сводке материала, принужден был больше, чем хотелось бы, полагаться на свою память. Она у меня, пожалуй, и недурна, но непогрешимой почитать ее, конечно, не могу. А отсюда получилось несколько ошибочных ссылок, отсутствие ссылок в иных местах, где им следовало бы быть, потеря единообразия в правописании собственных имен и т. п. Кое-что прозевано, потому что был уверен: было уже сказано, — кое-что осталось лишнего, потому что помнилось: было уже вычеркнуто... Так, один из критиков «Зверя из бездны» справедливо указал, что в третьем томе моей работы отмечены не все места, которые взял я из сочинения П. Лакомба о римской семье. Смею уверить, что я сделал это не по дурному умыслу, — тем более, что Лакомб упомянут мной на других страницах той же самой главы много раз. А просто, работав над книгой Лакомба 15 лет тому назад и воспользовавшись из нее теми строками, которые совпадали с моими взглядами, я, полтора десятилетия спустя, позабыл грани между текстом Лакомба и собственным моим текстом. Это тем легче, что я избегаю переводов, а предпочитаю «излагать своими словами», коньюнктируя, комментируя и интерполируя материал в нужном мне порядке... Перечитать же Лакомба, каюсь, не догадался, так как помнил, что он мне дал все, что было для меня интересно, и, значит, в качестве пособия, исчерпан мной до дна. Вообще же, мне чаще приходится получать упреки за то, что ссылок слишком много, чем за их недостачу. Тот же критик, который попрекнул меня Лакомбом, попрекает и чрезмерно частым упоминанием в скобках авторов, одолживших меня своим пособием. Я, однако, считаю эти скобки необходимыми в следующих соображениях и целях: 1) чтобы не подвергаться случайным нареканиям, которое, вот, получил я — незаслуженно — за Лакомба; 2) чтобы для самого себя сохранить путеводную нить справочника пособий по собственному сочинению; 3) чтобы — в тех случаях, когда я не произвожу по какому бы то ни было вопросу собственной справки в источниках — указать читателю современного автора, у которого я беру данное сведение; 4) чтобы, в случае спорных данных или суждений — отмечать, чье мнение я принимаю, к какой школе тяну, чьего авторитета предпочитаю держаться... Нет никакого сомнения, что было бы гораздо лучше сопровождать все отметки по этим четырем пунктам точными цитатами, с указанием книг, глав, страниц и параграфов и т.д. Но... увы! тогда томы «Зверя из бездны», и без того слишком увесистые, пришлось бы издавать вдвое толстейшими и настолько загроможденными багажем формальных примечаний, что «большой публике» трудно и скучно было бы разбираться в этом дорогостоящем печатном лесу. «Cristus und Caesaren» Бруно Бауэра, народное издание «Жизни Иисуса» Штрауса «Neutestamentliche Zeitgeschichte» Гаусрата послужили мне в этом случае образцами. Втиснуть в книгу весь ссылочный материал, накопленный мной для «Зверя из бездны» и связанных с ним сочинений, нетрудно. Тетради на столе, взял, послал их в издательство — и дальше остается лишь работа наборщиков, корректора и метранпажа. Но — признаюсь — этому формальному засвидетельствованию своей исторической начитанности я предпочитаю, чтобы книга удобно читалась и усваивалась. Тем же препятствиям большого объема томов и тесноты в них обязан я неудовольствием отказаться от мысли сопровождать «Зверь из бездны» некоторыми приложениями: напр., подробной хронологической таблицей, календарем и т.п. Все это — листы и листы!