Звездный цвет: Повести, рассказы и публицистика
Шрифт:
В глазах у отца блестели слезы. После этого возможно было лишь одно решение — спустя неделю я уехал в Москву.
Первую половину 1918 года я провел в Москве, снова попав в давно покинутую литературную среду. Странной и дикой показалась мне она в это время. Постоянно бывая во всяких литературных притончиках, вроде «Кафе футуристов», «Стойло Пегаса», «Музыкальная табакерка», я с удивлением видел, что мои бывшие друзья и соратники, как французские Бурбоны, ничего не поняли и ничему не научились. Я видел те же клоунские гримасы, эстетские радения, слышал заупокойное чтение лишенных всякой связи с жизнью страны стихов, грызню мелких самолюбий в погоне за эфемерной славой. В этих злачных местах выплывала на поверхность всякая дрянь, вроде
Атмосфера литературной Москвы 1918 года была настолько отвратительна для меня, что осенью я ушел с бронепоездом на фронт, штурмовал петлюровский Киев, входил в Крым. В Крыму мы в 1919 году не удержались{7} и в июне под натиском белых откатились на север. По дороге в Киев, на станции Мироновка, меня увидел{8} Наркомвоен Украины Н. И. Подвойский и тут же забрал в свой полевой штаб Начартом. Подвойский проводил решающую операцию по ликвидации банды атамана Зеленого. В последнем бою, при прорыве бандитов через полотно железной дороги у разъезда Карапыши, я был тяжело ранен в ногу, эвакуирован в Москву и по выздоровлении направлен в Ташкент{9} в распоряжение Политотдела Туркфронта.
С этого момента для меня кончилась строевая служба. Я был назначен секретарем редакции, а позднее заместителем редактора фронтовой газеты «Красная звезда». Одновременно работал в «Туркестанской правде», ведя литературный отдел и приложения к газете.
За годы, проведенные в Средней Азии, я написал много небольших газетных новелл, повесть «Ветер» и большие рассказы «Звездный цвет» и «Сорок первый». Иногда еще писал стихи, но в 1923 году окончательно ушел в прозу{10}. В декабре 1923 уехал в Ленинград, демобилизовался и весной 1924 года напечатал{11} в ленинградских журналах «Красный журнал для всех» и «Звезда» последовательно «Звездный цвет», «Ветер» и «Сорок первый».
Эти вещи привели в недоумение и растерянность рапповскую критику того периода. Она длительное время разглядывала меня со всех сторон, пытаясь разрешить загадку, кто же я такой в плане литературно-социального облика? Свой ли «в доску», по принятому жаргону, или подозрительный попутчик? В конце концов схоластический диспут закончился тем, что меня оставили в попутчиках, снисходительно приклеив этикетку «левый». Совершенно по тому же принципу, как в старые времена отличившимся полководцам прибавляли к фамилии почетное прозвище: Румянцев-Задунайский или Паскевич-Эриванский. Против оказанной мне чести я не возражал и проходил в левых попутчиках десять лет, вплоть до мирной кончины РАППа. Проводив его труп на кладбище истории, я остался просто советским писателем. Это меня вполне устраивает.
В 1925 году я впервые попробовал сунуться в драматургию{12}. Две пьесы — «Мятеж» (Большой драматический театр им. Горького в Ленинграде, 1925) и «Кинжал» (Театр МОСПС) — не принесли мне особой радости, но многому научили.
И когда Большой драматический театр предложил мне написать пьесу к 10-летию Октября (одновременно такое же предложение было сделано театром Вахтангова), я приступил к работе над пьесой уже как «взрослый» драматург.
История «Разлома» достаточно широко известна, чтобы на ней останавливаться. По крайней мере три поколения советских зрителей видели пьесу на сценах почти всех театров СССР.
С тех пор мной написано много прозы, публицистики, очерков, пьес. Перечислять все невозможно. Интересующиеся могут поглядеть в библиографические справочники.
Я советский писатель. Всем, что я мог сделать в литературе и что, может быть, еще успею сделать, борясь с возрастом и болезнью{13}, —
всем я обязан народу моей родины, ее простым людям, труженикам, бойцам и созидателям. Они учили меня жить и мыслить вместе с ними, они указывали мне дорогу, бережно поддерживали на ухабах, жестко, но дружелюбно наказывали за ошибки.В литературе, как и в жизни, я не выношу позерства, шаманства, фокусничества, зазнайства. Не люблю, когда писатели носят самих себя, как некие драгоценные сосуды, и не говорят по-человечески, а изрекают и прорицают. Я люблю живой народный язык, берегу его чистоту и борюсь за нее. Мне физически больно слышать изуродованные русские слова: «учеба» вместо «ученье»; «захоронение» вместо «похороны»; «глажка» вместо «глаженье»; «зачитать» вместо «прочитать» или «прочесть». Люди, которые так говорят, — это убийцы великого, могучего, правдивого и свободного русского языка, того языка, на котором так чисто, с такой любовью к его живому звучанию говорил и писал Ленин.
– Повести и рассказы -
ЗВЕЗДНЫЙ ЦВЕТ{14}
Когда изумрудом зальется передзорное небо над двумя горбами Большого Чимгана и заплещут по нему чуть зримые розовые светы, гора становится темно-синей, резкой, огромной и нависает над мягкой шелковистой тишиной долины.
Ледяной ветер с фирнов [4] закружится над ветками садов, набухшими серыми сердечками почек, сорвет пыльный вихор с растрескавшегося дувала, со свистом пронесется по краснокаменному ложу Чимганки, где по круглым валунам с грохотом катается стальная льдистая вода.
Шарахнется с визгом под шатучий мост и, вырвавшись, ударит в низкую стенку чайханы.
Вздрогнут лайковые стволы тополей, взнесется ярко-цветная бахрома паласа на перилах, и откроет воспаленные от анаши глаза зеленобородый чайханщик Ширмамед.
4
Фирн — зернистый лед высокогорных областей.
Плотнее запахнет на сморщенной волосатой груди вылинявший халат. Из его дыр клочками торчит побуревшая вата.
И пошевелит железным крючком потухающие уголья в мангале.
Холоден и зол фирновый ветер перед рассветом. Аллах насылает его напомнить старым костям дыхание ангела смерти, живущего там, на горе, между двумя горбами Чимгана.
Но аллах всемилостив, и не успеет пронестись холодный порыв, как ослепительной полосой заблещут снега на острой грани хребта, и над ней, круглясь, вырастая, торжествуя, уже пылает низкое огромное солнце.
Звонко орут петухи, и из глубины долины, где бьет пенными губами в черные сиениты неукротимый Чирчик, вздымается теплый пар.
Зима доживает последние дни.
Ширмамед садится на коврик лицом к солнцу и долго раскачивается, склоняясь к земле и шепча белыми сухими губами молитвы.
— Митька!
— Що?
— Сидлай коней! По фураж поидемо!
— Зараз!
Из глиняного короба курганчи [5] вылазит, зевая, Митька.
Под приплюснутой богатыркой пепельными спиралями Митькины кудри над бронзово-черным загаром лица.
5
Курганча — глинобитная постройка.