Звездочет
Шрифт:
Внезапно он отдает себе отчет в том, что над его губой начали пробиваться волоски, которых еще не было, когда он в последний раз видел Фридриха. Он замечает это, потому что чувствует, что волоски эти дрожат — точно так же, как усы отца над розовым ухом женщины с персиковыми волосами, — над гораздо более маленьким и белым воображаемым ухом Фридриха. В янтарном закатном свете, который бывает только в фантазии, во снах и в глубине морей, он ощущает очень близко своего друга, несмотря ни на разлуку, ни на обескураженность тем, что предмет его чувств — мальчик, а не женщина. Пока наконец не чувствует снова ледяную мостовую под ногами и вой ветра за спиной. В кафе отец ласкает единственной рукой женщину с персиковыми волосами, реальную, как бокал вина, а в другой руке — только рукав без пальцев — появляется карта, названная женщиной наугад: дама червей. А Звездочет с простодушием мечтателя, который смотрит через окошко в будущее, наделяет карту лицом Фридриха.
Странная предреченность. Женщины всегда напоминают ему Фридриха. Он снова
Литзи говорит на старинном испанском языке, который называется «ладино», сладком, как сахар. Она проводит долгие часы на каменной палубе набережной, битком набитой пестрой толпой беженцев, и с уст ее не сходят слова тревоги:
— Скажи, мальчик, что будет с нами, если твоя страна тоже вступит в войну?
Звездочету хочется ответить ей чем-то большим, чем просто симпатия и сочувствие. По правде говоря, он из кожи вон лезет, чтоб раздобыть сведения об этом корабле, который она так ждет. Однажды он бежит в порт и слово в слово передает ей то, что услышал от отца. Пока Англия владеет морями, вся торговля сводится к ее посредничеству. По этой причине Испания не может вступить в войну на стороне немцев. Она зависит от Англии.
— Скоро придет «Мыс Горн», — прибавляет он, — потому что правительство сдалось и предоставило англичанам то, что они хотели.
И тогда Литзи целует его без слов. И Звездочет впадает в задумчивость, изучая вкус, оставленный диким и свободным мускулом языка, избавленного от веса слов.
14
Два дня спустя дон Абрахам выходит из тюрьмы. Когда ворота за ним захлопываются и он вступает на подъемный мост, он чувствует, что замок Святой Каталины продолжает давить на него, как мешок с холодными камнями, взваленный на спину. На плечах у него грязное одеяло, под которым скрыт засаленный фрак музыканта. Он идет покачиваясь, волоча ноги, опираясь на тростниковую палку и запинаясь за каждый булыжник на своем пути. Он возвращается такой оскорбленный и такой сумрачный, что кажется, пальмы на аллее, ведущей к «Атлантике», расступаются перед ним из сострадания. В этот час улицы пусты. Первые люди, с которыми он сталкивается, — няньки, сплетничающие в саду рядом с отелем, — показывают на него пальцем и пугают детей, убежавших играть слишком далеко:
— Иди сюда! Этот сеньор тебя скушает!
Прежде чем войти в дверь «Атлантики», он задерживается на мгновение, чтобы сорвать гардению и вставить ее в петлицу. Его появление вызывает в отеле настоящий фурор, но он слишком слаб, чтоб в должной мере отвечать на приветствия. Он валится на плетеный стул, который удивленно скрипит, потому что никто никогда не садился на него в этом проходном дворе. Загробным голосом в почти сверхъестественной тишине дон Абрахам спрашивает Гортензию. Через мгновение экономка появляется, предвещаемая звоном ключей, и подталкивает Фридриха в объятия отца. Он жестами слепого ощупывает сына, и в глаза его возвращается их обычный блеск. Они долго стоят обнявшись: пока им достаточно того, что оба они живы. Из всех их несчастий самым жестоким было думать, что они могут никогда больше не увидеть друг друга. Мальчик кажется ему более хрупким, чем прежде, но, прижав его к своему телу, он ощущает трепет жизни, одновременно сильный и мягкий. Это содрогание и заставляет его вернуться к своим обязанностям. Страшным шагом человека, который разом состарился на много лет, он направляется в кабинет директора и мрачно захлопывает за собой дверь.
Он оставляет в служащих «Атлантики», во всех, кто его знал, ощущение, что с ним случилось нечто непоправимое. С комком в горле горничные, носильщики, посыльные, Перпетуо, Гортензия, Фридрих смотрят на луч света под дверью в течение нескольких минут, тянущихся, как годы. Когда дверь наконец распахивается, все пребывают на тех же самых местах, где он их оставил.
— Что сказал директор? — спрашивает Фридрих.
— Что музыка должна продолжаться, как будто бы ничего не произошло, — отвечает Абрахам Хильда, показывая гниловатые зубы. — Нужно созвать музыкантов. Сегодня вечером репетиция.
Звездочет видит сначала не Фридриха, а его отражение в потустороннем мире зеркала. В комнате стоит ужасный запах, потому что один беженец-француз, поклонник Гортензии, подарил ей заплесневелый сыр,
завернутый в промасленный холст. Только этот запах и придает некоторую достоверность сцене, происходящей за блестящим стеклом, где их тела плавают в несуществующем пространстве, пытаясь обуздать порыв обняться. Трудно сказать, который из двух в большем смятении. Слова, которые они так бережно отбирали для этого момента, растворились в слюне, не достигнув пересохших губ. Вместо них — беседа, безличная и затрудненная, вызывающая досаду у обоих. Отраженный в зеркале, с пылающим лицом, каждый из них видит себя таким, каким его видит другой. Они не могут представить себя более чем друзьями, но испытывают все физические симптомы того, что не решаются назвать любовью и что сводит их с ума. Звездочет видит, что фрак на груди Фридриха вздымается. Это трепетное содрогание приводит в волнение все его тело. В свою очередь Фридрих поражен, видя его изменяющимся на глазах, замечая, как топорщатся первые волоски над его губой, как горят глаза, как поднимается меж ног беспокойная спираль. Они не знают, как определить и объяснить эти тревожащие симптомы, потому что слово, которое могло бы им помочь, не желает появляться среди обычных слов их речи. Каждый из них ждет, что другой решится подойти немного ближе. Но сближаются не они, а их отражения — сближаются и пересекаются, не соприкасаясь, хотя Фридрих ощущает щекотание в затылке, ожидающем поцелуя, и стеснение в плечах, готовых к объятию, а Звездочет не может сдержать дрожь в руках, надеясь на прикосновение нежных пальцев Фридриха.Но ничему из этого не суждено было случиться: в комнату врывается Гортензия с ножом в руке, отрезает куски от вонючего сыра, вручает мальчикам и подгоняет их, чтоб они скорее все съедали и шли на сцену, где вот-вот должна начаться репетиция. Слово «любовь» не произнесено, однако гадкий запах сыра, сочетающийся тем не менее с тонким вкусом, побуждает их искать странные сопоставления со сладким и невыносимым волнением, возбудившим их. Эти признания делаются во время репетиции — языком скрипки и гитары. Музыка источает сильный запах и оставляет изысканный вкус — как тот, что постепенно улетучивается с их губ.
Дон Абрахам утратил прежнюю представительность на подиуме. Похудевший и сгорбленный, он похож на старика, которому стоит усилий удерживать дирижерскую палочку. Когда он наконец взмахивает ею, музыканты видят, что для него мир превратился в ад. Он не дирижирует, а дрожит, выведенный из равновесия музыкой, в которой узнает плач, проклятия и крики осужденных на смерть. Если оркестр замолкает, тишина напоминает ему жуткие тюремные рассветы. Оркестранты не знают, что делать. Заканчивают пьесу очень тихо, предельно плавно, почти тайком, боясь его сумасшедших глаз. Только скрипка Фридриха и гитара Звездочета чужды страха всех остальных инструментов, которые смолкают постепенно, как осторожные шаги визитеров, удаляющихся из комнаты больного. Скрипка Фридриха и гитара Звездочета ищут друг друга и взмывают над всеобщим страхом. Двадцать маэстро опасаются худшего и бросают гневные порицающие взгляды на двух легкомысленных юнцов, а те ведут и ведут мелодию, которая превращается как бы в игру зеркал, теряющуюся в бесконечности. Маэстро опасаются, что сердце или ослабленный мозг дона Абрахама не сможет вынести эмоций, рождаемых этой музыкой. Они и сами потрясены тем интенсивным напором, с каким два инструмента преследуют друг друга, чтобы в конце концов слиться в одно целое. Руки дона Абрахама зависают в воздухе, словно стропила, готовые рухнуть. Его лицо — предсмертная гримаса. Но мало-помалу оно оживает. Вначале вспыхивают уши, потом нос, и в конце концов все лицо воспламеняется. Он закрыл глаза, и музыканты убеждены, что он на грани истерики. Но на самом деле он постепенно вновь приобретает свои прежние черты, искаженные тюрьмой. Исчезают многие морщины, плечи расправляются. Даже мятый фрак разглаживается. Его обычные габариты не восстанавливаются, но возвращается прежняя осанка. Открывая глаза, он вдыхает аромат гардении, блистающей в петлице. Семь тридцать вечера, и очень скоро они должны будут играть перед публикой, начинающей уже заполнять столики на террасе «Атлантики».
— Спасибо, — говорит им дон Абрахам. — Вот сейчас я готов. Я могу дирижировать вами, дорогие друзья. Спасибо за то, что вы снова дали мне услышать звучание любви.
«Что пережил этот человек? — думает Звездочет. — Что он имел в виду, говоря о любви?» Когда заканчивается выступление и он возвращается домой, этот же вопрос приходит ему в голову за один лестничный пролет до его собственной квартиры. «Это тоже любовь?» — спрашивает он себя, узнав о том, что Ассенс, газетчик, заболел тифом, и обнаружив Фелисиану, его жену, у изголовья постели больного, молящую: зарази меня этой вошью, я хочу умереть с тобой.
— Pediculiis vestimenti, Фелисиана.
— Зеленая вошь, Дарио, — отвечает, сдерживая слезы, Фелисиана. — Не приукрашивай смерть, ведь в жизни ты всегда называл хлеб хлебом и вино вином.
С некоторых пор в Кадисе идут разговоры о вызывающем тревогу количестве заболеваний и смертей, но категорически запрещено называть эпидемию эпидемией. Звездочет забился в темный угол, откуда наблюдает глазами, светящимися, как витражи, за тем, как гаснет фиолетовый закат в чужой спальне. Он понимает, что это и закат двух жизней и что эти двое делают сейчас свои последние шаги с той же естественностью, с какой уходит солнце. Ассенс, как всегда, изрыгает проклятия против газет: