Звездочеты
Шрифт:
— Не следует, однако, забывать, что и в счастье, как и во всяком явлении жизни, таится страдание, — продолжал Легостаев, чувствуя, что его мысли подчиняются какой-то неумолимой внутренней логике, над которой он сам уже не властен. — Вот хотя бы любовь. В сущности, и любовь — страдание. Как и все, что горит ярким пламенем, она оставляет после себя лишь золу разочарований и несбывшихся надежд.
Легостаев говорил внешне спокойно, а в сердце как заноза засел вопрос, который он никак не мог произнести: «Где мама?!»
Семен слушал не перебивая. Он знал, что мучает отца, и все время думал о том, начать ли ему разговор о матери или же подождать, когда тот начнет
— Мама… с тобой говорила? — вдруг стремительно спросил Легостаев.
— Ты ее не вини, — горячо и сбивчиво заговорил Семен. — Очень тебя прошу, главное — не вини. Это же самое легкое — обвинить. Если бы ты видел, как она страдала, как мучилась, как металась в отчаянье, как казнилась и проклинала себя, ты и не подумал бы ее винить, — опять повторил Семен все тем же умоляющим тоном, будто уже успел выслушать беспощадные слова отца. — И ты знаешь — она все время говорила о тебе. Говорила, что ты можешь не перенести и тогда она проклянет себя. А потом, — Семен перешел на тревожный, холодящий сердце шепот, — я однажды спас ее, понимаешь, это просто счастье, что оказался дома. Она вышла на балкон и уже почти вся — да-да, оставалось чуть-чуть! — свесилась через перила. Еще секунда — и конец. Едва успел схватить ее и… Хорошо, что ты не мог слышать ее в тот момент — она кричала на меня, ругала за то, что спас. Да-да, будто я и не сын ей вовсе, а так, абсолютно чужой, ненавистный ей человек… — Семен помолчал. — Ты же знаешь, она никогда не играла, у нее все — только искренне, даже во вред себе…
— Я знаю, знаю. — У Легостаева от волнения стучали зубы, он не мог справиться с бившей его дрожью и с какой-то необычной, не испытываемой прежде радостью думал о том, как справедливо и психологически точно говорит сын о своей матери.
— Ты ждешь, отец, я знаю. Ждешь, когда я расскажу тебе, как все это было…
— Она что-нибудь говорила тебе? — Он не заметил, как вновь повторяет все тот же вопрос.
— Нет, она молчала, почти все время молчала. Она же себя этим истязала, понимаешь?
Семен подождал, надеясь, что отец что-либо скажет, но тот сидел, низко опустив лобастую голову, и, казалось, не слушал того, что говорил ему сын.
— И ушла без гордости, без вызова, подавленная, униженная. Сказала, что не забудет ни тебя, ни меня. И еще — звала с собой. А к чему мне? Каких-нибудь три месяца — и я в Саратове. — В голосе Семена прозвучало явное облегчение.
— Вот говорят, — устало и слишком рассудочно вымолвил Легостаев, — мозг величайшее творение природы. А что он может, этот мозг? Еще неделю назад я хохотал, пил с летчиками посошок на дорожку и даже не догадывался о том, что меня ждет, собственно, что уже свершилось. О каком же могуществе человека можно говорить, если все для нас в этом мире — неожиданность? Если я не могу узнать, какие мысли у тебя в голове, пока ты сам не скажешь об этом? И хорошо еще, если скажешь.
— Да, кто-то из мудрых сказал: «Самая неприступная крепость — человеческий мозг».
— А нужно ли, чтобы он был крепостью? И не потому ли, что мозг — крепость, так много на свете лжи и несчастий, фарисейства и так трудно бывает отличить подлеца от честного человека. И так легко изворачиваться, лукавить, льстить и, даже ненавидя, клясться в любви.
— Я понимаю твое состояние. Прежде ты не говорил таких слов. Я всегда завидовал твоей влюбленности в жизнь. Даже тогда, когда тебя настигало горе.
Помнишь наш поход на Подкумок?
Еще бы! Легостаев часто вспоминал о тех прекрасных днях, которые ой провел с сыном и Ириной в Кисловодске. Там жила мать Легостаева,
и они прожили у нее целый месяц. Семен знал, что отец не будет сидеть в тесноватом, многонаселенном доме, что его не удержит даже прекрасный кисловодский парк и что он обязательно придумает интересную вылазку. Так оно и вышло. Семен ликовал, когда отец объявил, что они отправятся вниз по течению Подкумка. Отец вычертил схему, и они склонялись над ней, полные мечтаний, как над картой предстоящего сражения. Кисловодск, Ессентуки, Пятигорск, Георгиевск — целый неведомый мир должен был открыться Семену. И он действительно открылся, когда они прошли почти от истоков Подкумка до впадения его в Куму и жили в шалаше на берегу реки, неподалеку от станицы с веселым названием Краснокумка.Сейчас, вспомнив об этих днях, они вдруг наперебой заговорили о приключениях, которые испытали тогда в многодневном походе, о том, как Семен сжег себе спину на солнце, с какой жадностью они ели терпкие груши-дички и сводящую судорогами скулы недозрелую облепиху, как варили суп из подстреленной отцом куропатки, купались в ледяной воде Подкумка. Легостаев ухватился за эти воспоминания как за спасение и, когда Семен останавливался и умолкал, вновь напоминал ему то, что было позабыто, и сын подхватывал это воспоминание, рисовал его во всех, прежде казавшихся незначительными, подробностях.
— Она предупреждает меня об опасности, — вдруг, будто очнувшись, глухо сказал Легостаев. — И пишет, что ты мне все расскажешь.
Семен вздрогнул: до того неожиданным, почти нелепым был этот мгновенный переход от кисловодских воспоминаний к настоящему.
— Не знаю, как это тебе объяснить, — смущенно начал Семен.
— Напрямик. Честно, — холодно потребовал отец.
— Хорошо. Она очень боялась за тебя. Ты же знаешь, какие события произошли. Она боялась, что знакомство твое с этим человеком… Ты же знаешь, о ком я говорю…
— Ты боишься назвать его имя?
— А зачем называть? Все и так понятно… Ты служил вместе с ним в Ленинграде, потом рисовал его портрет и, насколько я знаю, бывал у него дома.
«Рисовал его портрет», — мысленно повторил слова сына Легостаев и, вскочив на ноги, распахнул дверь в гостиную. Судорожно включив свет, он, точно обезумев, оглядел стены и медленно, нехотя вернулся. «Ну, конечно же они сняли и спрятали этот портрет. И как это я сразу не заметил? Вот увидел же, что курительные трубки на месте. Эх ты, психолог, знаток человеческих душ!»
— И все-таки назови это имя, — медленно, едва ли не по слогам, но твердо сказал Легостаев.
— Могу и назвать, — удивленно передернул широкими плечами Семен. Легостаев, в упор смотревший на сына, залюбовался им в эту минуту: Семен был стройным, гибким, мускулистым, мечтательные глаза его смотрели прямо, открыто и честно. — Могу и назвать, — упрямо повторил он. — Я говорю о Тухачевском.
— Вот теперь ясно. Спасибо. Нет ничего ценнее искренности, — умиротворенно, с несвойственной ему жалобной интонацией сказал Легостаев.
— Прости, отец. Но ты, наверное, помнишь и такие мудрые слова: «Если бы мой собственный отец был еретиком, я сам бы собрал дрова для его костра».
— Помню. Но хочу дать добрый совет: живи не только чужими мыслями, пусть даже и самыми мудрыми.
— Спасибо за совет. — Семен старался заглушить закипевшую в душе обиду. — Дурацкий характер — очи меня как магнит притягивают, эти афоризмы. Завидую мудрецам, а то и просто не верю, что человека может озарить такая гениальная мысль. А потом — ну просто не надеюсь на свою память и записываю. Наверное, глупо.