Звезды и немного нервно
Шрифт:
В эпоху бури и натиска конца 50-х — начала 60-х годов от кибернетики ждали всех возможных и невозможных чудес. Повинны в этом были не столько математики, сколько журналистская и гуманитарная общественность, раздувавшая вокруг кибернетики научно-фантастический бум.
Как-то раз на публичном семинаре одному из отцов-покровителей математической лингвистики, члену-корреспонденту Академии Наук А. А. Маркову (сыну великого Маркова — «сыну цепей»), задали вопрос о возможности передачи мыслей на расстояние. Марков, высокий, седой, с холеным лицом и язвительными складками у рта, весь просиял и, расхаживая по сцене своей нескладной (хромающей?) походкой, стал говорить в характерном для математиков празднично-издевательском
— Ну что же, если у вас появилась некоторая мысль, и вы хотели бы передать ее на определенное расстояние, то я бы рекомендовал поступить следующим образом. Надо взять лист бумаги, изложить на нем имеющуюся мысль и доставить этот лист в заданную точку. Если адресат правильно поймет прочитанное, то можно будет утверждать, что передача данной мысли на указанное расстояние состоялась.
«Все остальное получится само…»
Памяти Ю. С. Мартемьянова, 1930–2003
С Юрой Мартемьяновым меня связывает та часть жизни, которая называется «Лаборатория», — полтора десятка лет научной молодости (1959–1974).
Основатель Лаборатории машинного перевода МГПИИЯ им. Мориса Тореза В. Ю. Розенцвейг взял в нее троих юнцов с университетской скамьи (Нину Леонтьеву, меня и Щеглова) и одного сотрудника постарше — кандидата наук Ю. С. Мартемьянова. Юра, таким образом, успел хлебнуть «традиционной лингвистики» и в новом тогда структурализме являлся неофитом, который был встречным послан в сторону иную.
Невысокого роста, молчаливый, старшинства своего Юра никак не обнаруживал, и за весь наш долгий совместный опыт я не припомню ни одной хотя бы маленькой размолвки (а ссориться я умею, да и времена бывали разные). Напрашивающегося слова «скромный» употребить, однако, не хочется (разве что в смысле «в быту скромен», как писалось в характеристиках для поездки за границу), потому что Юра был честолюбив, убежден в своей научной миссии и этого не скрывал.
Как многие тогда, он разработал собственный вариант Теории Всего. В моем пародийном справочнике «Who Is Who in Structural Linguistics» (М.: Красное словцо, 1967. Машинопись. Изд. 1-е, 4 экз.; изд. 2-е, доп. и озлобл., 4 экз.; про него было написано так:
МАРТЕМЬЯНОВ — не читает чужих сочинений, боясь обнаружить в них плагиат из своих будущих работ, которых, однако, не пишет, имея в виду вскоре открыть то, из чего все остальное получится само.
Ознакомленный с этим лексикографическим опусом (в Лаборатории все превращалось в словарные статьи), Юра только улыбнулся.
На мой тогдашний, а тем более сегодняшний взгляд, его модель, при всей оригинальности, грешила типичным для эпохи буквалистски простым взглядом на устройство языка, отчего описание получалось одномерным, длинным, антиинтуитивным. Пережитки шестидесятнической прямолинейности налицо и в респектабельных, но столь же неудобоваримых, семантических представлениях (Семё’ах) Мельчука и толкованиях слов и текстов в терминах смысловых атомов Вежбицкой.
Научный фундаментализм сочетался у Юры с человеческой теплотой и чувством юмора. Году в 60-м он одним из первых съездил заграницу — на конференцию в Париж (по образованию он романист). Рассказывал, как вечером засиделся в Люксембургском саду, и ажан, долго ходивший вокруг него постепенно сужавшимися кругами, приблизился, наконец, вплотную и произнес:
— La d'ecision s’impose, n’est-ce pas, monsieur? (С небольшой потерей изящества: «Решение назревает [букв. навязывает себя], не так ли, месье?»)
А вернувшись в Москву, Юра пошел куда-то по делам и от старушки, пролезавшей через пролом
в заборе, услышал:— Щелку-то больно малу оставили…
По поводу сомнительного блюда в нашей институтской столовой, только что шикарно переименованной в «Сafe Lingua», Юра высказался в лингвистическом же ключе:
— Ну что ж, «кебаб» значит шашлык, это я знаю, а «люля» — видимо, отрицательная частица.
Как-то раз Лабораторию приехала обследовать комиссия во главе с ленинградцем Н. Д. Андреевым, который театрально повторял: «Покажите мне все самое сырое, самую грязь, покажите грязь, я люблю грязь». Заглянув, наконец, в нашу грязь, он остался доволен, но задал модный вопрос о повторимости результатов — дескать, получится ли то же самое, если работу будут делать другие. Юра, который был за старшего, сказал:
— Если будут делать другие, возможно, вообще ничего не получится.
Как водится, он был рассеян до предела. Иногда он приходил на работу с дочкой, которую было не с кем оставить. Помню такой диалог:
— Лена, ну что, вроде все, пойдем?…
— Нет, папа, ты забыл проверить, не забыла ли я завязать шнурки.
… Когда после перестройки я стал ездить в Россию и в который раз заблудился в одном из внутренних дворов РГГУ, дорогу мне указал случившийся рядом Юра. Оказалось, что он там работает — как и большинство моих старых, да и новых знакомых. Впечатление было такое, что туда перешли или вскоре перейдут вообще все. Меня, беглеца от тоталитаризма, это немного обеспокоило. Беспокойство такого рода нет-нет да и возникает в России.
Но Юры это теперь уже не касается.
В сторону Склифа
Это было в легендарные 60-е. Точнее — 31 декабря 1964 года. Я ехал в троллейбусе по Садовому кольцу в Институт Склифосовского проведать лежавшую там после аборта знакомую.
Троллейбус был в духе времени, радиофицированный и без кондуктора. Водитель оказался оригиналом, что с недавних пор позволялось. Не ограничиваясь уже принятыми гуманными формами обслуживания — объявлением остановок и призывами предъявлять друг другу проездные билеты (проездной, как и аборт, был веянием оттепели), а в противном случае опускать деньги в кассу и самостоятельно отрывать билетики, — он обращался к пассажирам со стихами:
Я женой моей доволен, И она довольна мной — Покупаю каждый месяц Ей в подарок проездной.И, после небольшой паузы, — с примечанием: «Сочинял Евтушенко, помогала Ахмадулина».
Этот звездный союз тогда уже распался, но в народном сознании оставался нерасторжимым, так что вполне мог удостоверить статус проездного как гаранта домашнего очага. Проекция творческого «я» поэта-водителя одновременно на условную рекламную семью и на мифопоэтическую чету номер один лучилась верой в социализм с человеческим лицом. По прибытии в палату я продекламировал стишок своей знакомой, подключив и нашу пунктирную связь к мощной культурной парадигме.
Новый год я встретил у друзей в Большом Гнездниковском, а основательно набравшись, поехал в Склифосовского снова, на этот раз не на троллейбусе, а на обнаруженном в доме велосипеде. В больницу меня пустили — персонал тоже праздновал. Все шло хорошо, но на обратном пути, за рестораном «София», велосипед развернуло на рыхлом снегу, я упал и сломал ключицу, к счастью, левую. Я кое-как добрался к себе на Метростроевскую, но под утро боль вступила по-настоящему, и я отправился к Склифосовскому уже в качестве полноправного пациента. Ключица срасталась долго, но еще дольше, как ни странно, длился наш роман — до самого конца 60-х.