...А до смерти целая жизнь
Шрифт:
белогривое облако над водой;
березка у осенней воды, наморщенной ветром, и в желтых прядях ее — ветер и солнце;
клубящаяся над горизонтом туча, а за ней — чистое, вымытое солнцем небо;
городские крыши, увиденные с чердака нашего дома, они припорошены первым снегом и будто без солнца, но вглядишься — на них оно отдыхало вчера перед закатом и опять придет сюда вскоре, как только схлынет вон та туча, переливаться искрами по этому легкому и чуткому снегу…
Но нет, это солнце уже твоей юности. И совсем не много теперь до того дня, когда встанет из туманной дымки твое военное солнце и я прочту про оранжевый диск, в котором, как в окне, увидел ты силуэты людей. Вот уж ты и солдат…
А мне подольше хочется побыть возле
Помню, в какую-то из твоих ранних зим повадится на ветку черемухи за окном юркая синичка. Сперва для тебя она просто птица. А потом, позже, когда мама станет читать тебе, сваленному в постель очередной хворью, книжку про Зиньку — синичку, прилетавшую к людям поесть и обогреться, — та впервые увиденная близко пичуга вдруг покажется тебе чем-то очень своим и близким.
— Мамача, мамача! Смотри — Зинька! — Это солнечным утром, поднявшись в кровати, ты увидел синичку у самого стекла.
То было первое утро наступавшего выздоровления. Помню твои глаза и твою улыбку. Там, за окном, тебе открылось живое — всего-то крупинка того солнечного мира, который просто никому не нужен без этого взъерошенного комочка жизни, крохотного и беззащитного, о котором кто-то должен позаботиться. Зинька…
И станет привычкой — вечерами, уже из-под одеяла:
— Мамача, почиталь мне, пожалульста, про Зиньку.
В десятый… В двадцатый раз… В двадцать шестой…
И станет привычкой — по утрам первый взгляд в окошко. Не дожидается ли там она? И сколько радости, если сквозь проталинку на стекле ответно сверкнет черный птичий глазок!
А научишься мастерить — появится самодельная, из фанеры, кормушка за форточкой. И десятки довольно-таки драчливых Зинек станут стукотеть по фанере носишками, шустро склевывая вкусные крошки. А одна будет подскакивать к стеклу ближе всех и поглядывать глазком-бисеринкой в комнату: где он там, мой не знакомый пока, но добрый?..
И кто знает, не она ли, не та ли самая прилетит на наш городской балкон в ту зиму, когда ты уедешь из отпуска обратно в часть? Долго будет скоблить коготками, скользя по железному подоконью и заглядывая в стекло, будто вот-вот спросит: «Ну где же он? Позовите…»
И в солдатском конверте полетит к тебе мамина строка с чудесным запахом детства: «Знаешь, сегодня к твоему окошку прилетала Зинька…»
ПИСЬМО СЕМНАДЦАТОЕ
Прилетала она и вчера. А день был особенный. Гордым и счастливым вернулся новый наш герой неба Георгий Береговой. Счастливым еще потому, наверное, что это не только его, но и моя, и всеобщая наша радость. И потому еще, что первым встретило его на Земле сердце матери, перелитое в слова короткой записки: «Дорогой сыночек! Поздравляю, целую, жду.»
Мне тепло и больно от этих коротких и простых слов. Чтобы быть счастливым, только и не хватает мне права знать, что твоя мама сможет написать и, пускай даже через тысячу рук, передать тебе вот такие же простые слова: «Дорогой сыночек! Целую… жду…»
И снова скребочут птичьи коготки по железу — скользит по подоконью Зинька. Снова в оконной проталинке бисерно сверкает глазок: «Позовите… Позовите…» И даже не обращает внимание пичуга, что здесь же, мордой в стекло, словно окаменел Миша Виничио, блестящий и черный, будто каслинское литье. В той проталинке собрались все котовьи вожделения, и ничего больше не видят сейчас круглые желтые глаза. А Зинька знай свое: «Позовите!»
И не пускает, не дает выплыть из теплого и соленого океана, из твоего детства.
Я ищу в нем главное, что вплеснула в твое сердце теплая его волна. Да, желание все уметь, как все. И, наверно, еще нежность. Нежность к живому — к цветку, дереву, птице, котенку… Та особенная бережная и чуткая нежность, которая сделала глаз приметливым к чужому страданию и чужой радости, ко всему тонкому и глубокому, что таится во всякой крохе живой жизни.
Эта нежность, как из истока, вышла из нежности матери, разлилась по тебе ее кровью, обернулась после той вершиной своей, что зовется нежностью к любимой, нежностью к людям. И когда надел солдатскую шинель, столько было ее в твоем сердце, что немыслимо стало не отдавать другим, отдавать щедро и без оглядки.Первой весточкой той нежности из дальней солдатской стороны было письмо, что прислал домой еще по первому году службы, письмо о коротконогом цветке. А в конверте кроме письма — бережно обернутый бумажкой сам цветок. Он сейчас на моей ладони, частица твоей и моей земли, нежный и ласковый. В бледно-фиолетовых лепестках серединка из нежного золотца. На обертке твоей рукой: «Довольно красивый цветик, правда? По крайней мере сейчас. Каким он перед вами предстанет, не знаю, ибо почта коварна, а цветок доверчив».
Солдат, приславший домой цветок.
И опять передо мною твое письмо.
«21 марта.
Татьянка, Татьянка! Меня ошеломило известие, что шесть дней нет моих писем. Куда же они деваются, скажи на милость? Несправедливо оправдывать почту и обвинять меня. Если б я мог знать, чьи руки не доносят до тебя мои письма! Пишу и не уверен, что ты получишь и это… скорее, уверен в обратном, и от этого страшно больно становится. Кто лишает нас радости? Кто?
Ты представить себе не можешь, как это трудно. Прости меня, что я сейчас такой злой, прости, пожалуйста.
Жду завтрашнего дня и с ним твоего письма.
Сашка».
Вот наконец оно — письмо, сразу снявшее твою тревогу:
«Сашок, родной мой, здравствуй!
Сегодня днем отправила тебе письмо с тяжким обвинением, а вечером получила сразу два твоих письма. Ну и ну! Твое письмо шло 13 дней, а ты еще говоришь, что это число счастливое. Прости меня за «обвинение»…
А сейчас я буду каяться. Сегодня я ударила человека. Не могу спокойно слушать пошлости и подлости. Сегодня Герка решил поделиться со мной своими «познаниями» жизни. Более циничного отношения к людям я еще не встречала. Правда, я не права: нельзя в приступе гнева давать волю рукам, как у нас шутят, «нужно сдерживать порывы, идущие из глубины души». Но в чем-то я все же права. Низко, подло выслушивать пошлости и не давать им отпор…
Смешно смотреть на воробьев, когда они чирикают и смеются на тротуарах, почувствовали пичуги весну… Любимый, мне очень хорошо от твоих писем, таких теплых и ласковых…»
«23 марта.
Татьянка!.. Вот видишь, опять ты зря меня ругаешь, ведь приходят же письма. Еще бы они не приходили: ведь я пишу каждый вечер, каждый вечер говорю с тобой.
Только что, в который раз уже, посмотрел фильм «По ту сторону». Трудно мне судить о нем объективно, так как все мое внимание было сосредоточено на том, чтобы увидеть на экране знакомые места Перми. Ведь ты знаешь, что фильм этот снимался в нашем городе. Помню, как мы бегали однажды «смотреть на артистов», когда съемки велись у Слудской церкви. Знаешь, как приятно видеть на экране те места, по которым не раз бродили, — Комсомольский сквер, улицу Орджоникидзе, где мы раньше жили, и даже наш техникум. Последний раз я смотрел этот фильм еще до поступления в техникум и не мог, естественно, обратить внимания на очень быстро промелькнувший кадр, снятый с крыльца нашего второго корпуса. Но сейчас я узнал моментально и эти ступени, и бетонные пирамидки по краям, и, конечно, главный корпус. Сомнений нет, это — то самое место. Я не спутаю его ни с каким другим. Еще бы, ведь сколько там пережито, сколько перекуров провели на этом самом крыльце, сколько раз сидели на этих ступеньках, «дрожа» в ожидании экзаменов! И сколько раз я видел, стоя на этом крыльце, как проходила мимо ты… а я, идиот, не видел, что это проходит мое настоящее счастье. Сколько я прожил рядом с ним и не замечал его! Татьянка, Татьянка, ведь я так виноват перед тобой!