14 декабря
Шрифт:
— Что вам угодно? — невольно обернувшись к нему, спросил государь.
— Я был с ними, но оставил их и решился явиться с повинной головой к вашему величеству, — ответил офицер все так же спокойно.
— Как ваше имя?
— Якубович.
— Спасибо вам, вы ваш долг знаете, — подал ему руку государь, и Якубович пожал ее с тою усмешкою, которую дамы, в него влюбленные, называли «демонской».
— Ступайте же к ним, господин Якубовский…
— Якубович, — поправил тот внушительно.
— И скажите им от моего имени, что, если они сложат оружие, я их прощаю.
— Исполню, государь,
— Ну, если боитесь…
— Вот доказательство, что я не из трусов. Мне честь моя дороже головы израненной! — снял Якубович шляпу и указал на свою повязанную голову. Потом вынул из ножен саблю, надел на нее белый платок — знак перемирия — и пошел на Сенатскую площадь к мятежникам.
— Молодец! — сказал кто-то из свиты.
Государь промолчал и нахмурился.
Долго не возвращался посланный. Наконец, вдали замелькал белый платок. Государь не вытерпел — подъехал к нему.
— Ну, что же, господин Якубовский?
— Якубович, — опять поправил тот еще внушительней. — Толпа буйная, государь. Ничего не слушает.
— Так чего ж они хотят?
— Позвольте, ваше величество, сказать на ухо.
— Берегитесь, рожа разбойничья, — шепнул государю Бенкендорф.
Но тот уже наклонился с лошади и подставил ухо. «Вот теперь его можно убить», — подумал Якубович. Не был трусом; если бы решил убить, не побоялся бы. Но не знал, зачем и за что убивать. Покойного Александра Павловича — за то, что чином обошел, а этого за что? К тому же цареубийца, казалось ему, должен быть весь в черном платье, на черном коне и непременно, чтобы парад и солнце, и музыка. А так просто убить, что за удовольствие?
— Просят, чтоб ваше величество сами подъехать изволили. С вами говорить хотят и больше ни с кем, — шепнул ему на ухо.
— Со мной? О чем?
— О конституции.
Лгал: никаких переговоров с бунтовщиками не вел. Когда подходил к ним, они закричали ему издали: «Подлец!» и прицелились. Он успел только шепнуть два слова Михаилу Бестужеву, повернулся и ушел.
— А ты как думаешь? — спросил государь Бенкендорфа, пересказав ему на ухо слова Якубовича.
— Картечи бы им надо, вот что я думаю, ваше величество! — воскликнул Бенкендорф с негодованием.
«Картечи или конституции?» — подумал государь, и бледное лицо его еще больше побледнело; опять мурашки по спине заползали, нижняя челюсть запрыгала.
Якубович взглянул на него и понял, что был прав, когда сказал давеча Михаилу Бестужеву:
— Держитесь, — трусят!
ГЛАВА ПЯТАЯ
— Отсюда виднее, влезайте-ка, — пригласил Оболенский Голицына и помог ему вскарабкаться на груду гранитных глыб, сваленных для стройки Исакия у подножия памятника Петра I.
Голицын окинул глазами площадь.
От Сената до Адмиралтейства, от собора до набережной и далее, по всему пространству Невы до Васильевского острова, кишела толпа многотысячная — одинаково черные, малые, сжатые, как зерна паюсной икры, головы, головы, головы. Люди висели на деревьях бульвара, на фонарных столбах, на водосточных желобах; теснились на крышах домов, на фронтоне Сената, на галереях Адмиралтейской башни, — как в исполинском амфитеатре с восходящими рядами зрителей.
Иногда внизу,
на площади, в однообразной зыби голов, завивались водовороты.— Что это? — спросил Голицын, указывая на один из них.
— Шпиона, должно быть, поймали, — ответил Оболенский.
Голицын увидел человека, бегущего без шапки, в шитом золотом, флигель-адъютантском мундире с оторванной фалдой, в белых лосинах с кровавыми пятнами.
Иногда слышались выстрелы, и толпа шарахалась в сторону, но тотчас опять возвращалась на прежнее место: сильнее страха было любопытство жадное.
Войска, присягнувшие императору Николаю, окружали кольцом каре мятежников: прямо против них — преображенцы, слева — измайловцы, справа — конногвардейцы, и далее, по набережной, тылом к Неве — кавалергарды, финляндцы, конно-пионеры; на Галерной улице — павловцы, у Адмиралтейского канала — семеновцы.
Войска передвигались, а за ними — волны толпы; и во всем этом движении, кружении, как неподвижная ось в колесе вертящемся, — стальной четырехугольник штыков.
Долго смотрел Голицын на две ровные линии черных палочек и белых крестиков: палочки — султаны киверов, крестики — ремни от ранцев; а между двумя — третья, такая же ровная, но разнообразная линия человеческих лиц. И на них на всех — одна и та же мысль — тот вопрос и ответ, которые давеча слышал он: «Отчего не присягаете?» — «По совести».
Да, неколебимая крепость этого стального четырехугольника — святая крепость человеческой совести. На скалу Петрову опирается — и сам, как эта скала несокрушимая.
В середине каре — члены Тайного Общества, военные и штатские, «люди гнусного вида во фраках», как потом доносили квартальные; тут же — полковое знамя с полинялыми ветхими складками золотисто-зеленого шелка, истрепанное, простреленное на полях Бородина, Кульма и Лейпцига — ныне святое знамя Российской вольности; столик, забрызганный чернилами, принесенный из Сенатской гауптвахты, с какими-то бумагами — может быть, манифестом недописанным, — с караваем хлеба и бутылкой вина — святая трапеза Российской вольности.
Промелькнуло бледное на бледном небе привидение солнца — и стальная щетина тонких изломанных игл бледно заискрилась на серой глыбе гранита, подножии Медного Всадника. Зазеленела темная бронза тускло-зеленою ржавчиною — и страшною жизнью ожил лик нечеловеческий.
«С Ним или против Него?» — подумал Голицын опять, как тогда, во время наводнения. Что значит это мановение десницы, простертой над пучиной волн человеческих, как над пучиной потопа бушующей? Тогда укротил потоп — укротит ли и ныне? Или в пучину низвергнется бешеный конь вместе с бешеным Всадником?
Вернувшись в каре, Голицын узнал, что готовится атака конной гвардии; а Рылеев пропал, Трубецкой не являлся, и команды все еще нет.
— Надо выбрать другого диктатора, — говорили одни.
— Да некого. С маленькими эполетами и без имени, никто не решится, — возражали другие.
— Оболенский, вы старший, выручайте же!
— Нет, господа, увольте. Все что угодно, а этого я на себя не возьму.
— Как же быть? Смотрите, вот уже в атаку идут! Два эскадрона конной гвардии вынеслись на рысях из-за дощатого забора Исакия и построились в колонну тылом к дому Лобанова.