2666
Шрифт:
— Всё в порядке,— ответил Эспиноса,— просто я разнервничался.
— Вы местный? — поинтересовался таксист.
— Да,— сказал Эспиноса,— я мадридец.
Некоторое время оба молчали. Потом таксист снова атаковал его вопросом: интересуется ли он футболом? Эспиноса сказал, что нет, никогда не интересовался. Ни футболом, ни каким-либо другим спортом. И, чтобы не обрывать грубым образом беседу, добавил: «Прошлым вечером я едва не убил человека».
— Ничего себе,— сказал таксист.
— Ну вот да,— вздохнул Эспиноса.— Едва не убил.
— А за что? — удивился таксист.
— Да вот нашло на меня что-то… — пояснил Эспиноса.
— За границей? — спросил таксист.
— Да! — Тут Эспиноса впервые рассмеялся.— Не здесь, не здесь, и, кстати, у того мужика профессия была редкая.
А вот у Пеллетье ни нервного срыва не было, ни с таксистом, который довез его до дома, он не разговаривал.
Замелькали дни. Из своего окна он непрестанно смотрел, как садится и восходит солнце. Иногда подходила и что-то говорила Нортон — но никогда не переступала порога комнаты. Люди так и лежали на пляже. Иногда ему казалось, что ночью они вовсе не расходятся по домам — или же, собравшись, возвращаются в темноте перед рассветом длинной такой процессией. А еще, бывало, он закрывал глаза и облетал пляж как чайка, и тогда мог разглядеть купальщиков вблизи. Попадались самые разные люди, правда, в основном взрослые — тридцатилетние, сорокалетние, пятидесятилетние — и все они сосредоточенно занимались какой-то ерундой: обмазывались маслом, ели сэндвичи, из вежливости прислушивались к болтовне друга, родственника или соседа по пляжу. Тем не менее они иногда, стараясь не привлекать внимания, вставали и вперялись взглядом в горизонт — не долее чем на секунду, а горизонт оставался таким же — безмятежно ясным, безоблачным, прозрачно-голубым.
Когда Пеллетье открывал глаза, то задумывался над поведением купальщиков. Очевидно, они чего-то ждали, но не так чтобы с огромным нетерпением. Просто время от времени принимали сосредоточенный вид, и глаза их задерживались на одну-две секунды на горизонте, а потом снова отдавали себя течению времени на этом пляже, и на лицах их не отражались ни сомнения, ни разочарования. Полностью погрузившись в созерцание купальщиков, Пеллетье забывал о Нортон, будучи, похоже, уверенным в ее присутствии, каковое присутствие обнаруживал шум, время от времени доносившийся из внутренних комнат, где или не было окон, или же они выходили на холмы и поля, а не на море и на переполненный пляж. Спал Пеллетье — это он обнаружил, основательно углубившись в сон,— в кресле рядом с рабочим столом и окном. Причем спал явно мало, и, даже когда солнце садилось, он пытался как можно дольше бодрствовать, вперившись глазами в пляж, превратившийся в черный холст или глубокий колодец; он пытался выискать хоть какой-нибудь свет — очерк фонаря или вьющееся пламя костра. Чувство времени изменяло ему. Еще он смутно припоминал сцену, которая то ли вгоняла в краску стыда, то ли воодушевляла — всё в равных частях. На столе лежали бумаги — рукописи Арчимбольди, именно рукописи, он их и купил в таком качестве, хотя, просматривая теперь, сознавал, что написаны они на французском, а не на немецком. Рядом стоял телефон, который никогда не звонил. С каждым днем становилось все жарче.
Однажды утром, около полудня, он увидел, как купальщики отрываются от своих обычных занятий и застывают, глядя, все разом, на горизонт. Там ничего не происходило. Но тогда, в первый раз, купальщики начали разворачиваться и уходить с пляжа. Одни проскальзывали по грунтовой дороге между двумя холмами, другие уходили прямо в поле, цепляясь за кусты и камни. Немногие терялись из виду где-то по направлению к ущелью, и Пеллетье не видел их, но знал, что они начинают долгое восхождение к вершине. На пляже уже не было людей, только в песчаной впадине лежал, чуть высовываясь, какой-то сверток, темное пятно на желтом фоне. Несколько мгновений Пеллетье взвешивал в уме необходимость спуститься к пляжу и закопать, со всеми приличествующими случаю предосторожностями, этот сверток на дне дырки. Но только мысли его касались долгого пути, который пришлось бы проделать, чтобы дойти до пляжа, он покрывался потом и потел все сильнее и сильнее, словно где-то у него открылся краник, который никак не получалось прикрутить.
И тогда он замечал в море какое-то дрожание, словно бы вода тоже вспотела, в смысле, вскипела. Это едва заметное дрожание распространялось по волнам и в конце концов достигало волн, что катились к пляжу, дабы разбиться и умереть. И тогда Пеллетье чувствовал головокружение и слышал жужжание пчел, что доносилось откуда-то
снаружи. А когда жужжание стихало, устанавливалась тишина, что была страшнее звука, и тишина эта затапливала дом и окрестности. Тогда Пеллетье начинал кричать, он звал Нортон, но никто не отзывался на его крики, словно бы призывы о помощи поглотило молчание. Тогда Пеллетье начинал плакать, и у него на глазах из металлически блестящего моря вырастала разбитая статуя. Бесформенный кусок камня, огромный, источенный временем и водой, но даже сейчас там можно было абсолютно ясно разглядеть руку, запястье, предплечье. И статуя эта вздымалась из моря и нависала над пляжем, и была она ужасна и одновременно красива.В течение нескольких дней Пеллетье и Эспиноса продемонстрировали, каждый со своей стороны, муки раскаяния после истории с пакистанским таксистом, который вращался вокруг их растревоженной совести подобно призраку или электрогенератору.
Эспиноса задавался вопросом: а не открывает ли подобное поведение его истинную сущность — ультраправого ксенофоба, склонного к насилию? А Пеллетье, напротив, подкармливал уязвленную совесть такими соображениями: он ведь пинал пакистанца, когда тот уже лежал на земле, а это ведь крайне неспортивно… Еще он спрашивал себя: а какая в том была необходимость? Таксист уже получил заслуженное воздаяние, разве была надобность в том, чтобы прибавить к насилию насилие?
Однажды ночью они созвонились и долго беседовали. Изложили друг другу свои дурацкие соображения. Начали утешать друг друга. Но уже через несколько минут опять сожалели о случившемся, хотя в глубине души и были уверены в том, что настоящий ультраправый и мизогин — пакистанец, что склонность к насилию выказал — пакистанец, что в этом случае недостаток воспитания и отсутствие толерантности выказал — пакистанец, что все это навлек на себя — пакистанец, и так тысячу раз по кругу. В такие моменты, скажем честно, если бы таксист вдруг материализовался рядом с ними, они бы его точно убили.
В течение долгого времени они забыли и не вспоминали больше свои еженедельные поездки в Лондон. Забыли о Притчарде и Горгоне. Забыли об Арчимбольди, слава которого все росла, а они этого не видели. Забыли о своих работах, те писались рутинно и с отвращением, да и писали эти работы даже не они, а их ученики или преподаватели на временной ставке, заразившиеся любовью к Арчимбольди, что подкреплялась обещаниями постоянной ставки или повышения зарплаты.
Приехав на очередную конференцию, оба они — пока Поль читал прекрасную лекцию об Арчимбольди и теме стыда в немецкой послевоенной литературе — отправились в один берлинский бордель и переспали с двумя очень высокими длинноногими блондинками. Выйдя оттуда около полуночи, они почувствовали себя настолько довольными, что принялись распевать как малые дети под библейски сильным ливнем. Секс со шлюхами был чем-то радикально новым в их жизни, и они несколько раз закрепили этот опыт в разных европейских городах, и в конце концов он стал их повседневным занятием в городах, где они проживали. Другие, похоже, спали с аспирантками. Они же, боясь влюбиться или, наоборот, разлюбить Нортон, выбрали для себя шлюх.
В Париже Пеллетье находил их в Интернете, всякий раз с прекрасными результатами. В Мадриде Эспиноса отыскивал их в колонке объявлений с содержанием «предлагаем расслабиться...» и так далее в «Эль-Паис», которая хотя бы в этом отношении предоставляла проверенную информацию практического толка — в отличие от своего посвященного культуре приложения, в котором практически ничего не писали про Арчимбольди и где ломали копья герои-португальцы. То же самое можно было сказать и о культурном приложении «АБС».
— Эх,— жаловался Эспиноса в разговорах с Пеллетье, возможно, в поисках хоть какого-то утешения,— всегда-то мы, испанцы, были провинциалами…
— Это правда,— отвечал Пеллетье после двухсекундной паузы на то, чтобы обдумать ответ.
Авантюры со шлюхами, с другой стороны, не остались без последствий.
Пеллетье познакомился с девушкой по имени Ванесса. Та была замужем, и у нее был сын. Иногда она не виделась с ними целыми неделями. Говорила, муж ее просто святой. Были у него и недостатки — например, он был арабом, конкретнее марокканцем, кое в чем слабоватым, но в общем нормальным чуваком, который практически никогда не сердился, а если и сердился, то не впадал, как большинство мужчин, в гнев и не сыпал оскорблениями, а приобретал вид грустный и меланхолический, словно бы пасуя перед кошмарами слишком большого и непонятно устроенного мира. Пеллетье спросил: а твой араб в курсе, что ты шлюха? Ванесса сказала, что да, в курсе, что он это знал, но ему все равно, так как он верил в свободу личности.