4 новеллы о любви
Шрифт:
Нас троих, младших, власти города отправили в Валлуар, в детский дом-профилакторий для детей, чьи родители пострадали от туберкулеза, разрешив только старшей сестре остаться с отцом, потому что он не мог совмещать работу с заботой о четырех детях. По ее словам, вечерами он играл на скрипке в опустевшем доме, а она беззвучно, чтобы не усугубить его состояние, плакала в своей кровати от бездонного горя. Бывает ли у горя дно? Наверное, да, только проявляется оно, когда время иссушает боль… Через четыре года нас отпустили домой. Отец к тому времени встретил женщину, которая смогла заменить нам маму. Она оказалась не сварливой фурией как в сказках, а доброй, заботливой, теплой, и
Немцы оккупировали Францию в мае 1940 года, когда мне было 15, и все свелось к минимуму для нас: привычная еда, фрукты, кофе, масло, соль, сахар. Они забирали у французских фермеров почти все и отправляли продовольствие в Германию, своей нации, своим родителям, женам и детям, оставляя нам, французам, то обокраденное “сегодня”, которое мы имели, и нам приходилось радоваться тем крохам. Мы были живы, и это стало самой главной ценностью каждого дня. Я не могу даже вспомнить, сколько раз в день я говорила своей матери, что я голодная. Она лишь спокойно повторяла: “Возьми денег в копилке и купи, что хочешь”. Но копилка была пуста. Все, что я могла в ней найти, – пустоту. В этом заключался материн трюк безысходности. Но инстинкт выживания вымуштровал мою психику. Я не устраивала детских истерик, увидев пустое содержание копилки, а молча училась понимать взрослых, родителей, соседей, горожан, все то время, в которое я почему-то пришла в этот мир.
Изношенные подошвы моих ботинок родители заменяли у сапожников на тяжелые деревянные. Каучука не было. Если я находила довоенные остатки ткани в закромах дома, мать выкраивала и шила для меня платье из разных лоскутков, что делало меня несказанно счастливой. Счастье было чрезвычайно хрупким и простым во время войны. Оно могло вместиться во что-то очень маленькое, просто теплое или просто съедобное. Я помню необычайно холодную, ветреную и снежную зиму первого года войны. Мать покрасила покрывало в черный и выкроила из него теплые штаны для меня. Так как мы жили недалеко от моря, в обычные зимы снег никогда не залеживался из-за соленого воздуха, но не той зимой! Наш Ле-Портель буквально утонул в снегу, словно мы жили в Сибири. Казалось, природа хочет забинтовать все то людское сумасшествие, которое повергло Европу в кромешный мрак с его культом тотального убийства, национального рабства и культурного насилия. Я ходила пешком шесть километров до школы за знаниями девятого класса в неведении, вернусь ли домой и увижу ли родителей после занятий из-за постоянных бомбежек. Бомбы уничтожили “завтра”, потому что могли убить тебя в любой момент. У нас было только “сегодня”. О прошлом мы не вспоминали. Желание выжить именно сейчас вытеснило меланхолию по тому, что было вчера. И мы ничего не боялись, так как буквально жили этим “сегодня”. Не хватало сил и энергии зависать во “вчера”, не было и “завтра”, о неприходе которого мы могли бы жалеть. Выживание – пронзительная штука, на которую тело реагирует не подлежащим рациональному объяснению способом. Выживает сильнейший духом, и тело знает это интуитивно, поэтому не реагирует ни на что, чтобы сохранить природой данный потенциал “выжить”. Это как болевой шок, когда ее, боли, словно и нет. Ни травмы, ни боли. Одна пустота пребывания. Пребывания в данности. В том пространстве и времени, которое есть. Не было, не будет, а есть. Когда читаешь о страшных событиях в прошлом, думаешь, нет, это невозможно пережить. Но когда попадаешь в них сам, то, оказывается, все возможно. Жизнь делает тебя сильнее и глубже, чем ты есть в своих представлениях о ней.
Моя юность ликовала, несмотря на войну. Найти друга, интересного юношу,
в нашем рыбацком местечке, было невозможно. Помимо лавочников его населяли в основном рыбаки, и один из них, молодой и симпатичный, напрашивался в мои друзья, но мать повторяла мне: “Ты слишком хороша, воспитана и образована для него и его окружения, чтобы застрять в нем пожизненно.” К сожалению или счастью, молодость всегда влюбляется не в тех…***
С ним и без него…
Когда в наш городок пришли немецкие войска, золотоволосые, пышущие здоровьем, выправкой, силой, красотой и молодостью солдаты, нам, француженкам, запрещалось заводить знакомства с ними, а тем более – мечтать о замужестве. Ходили слухи, что Гитлер проехал по Парижу и счел парижанок недостаточно хорошенькими, чтобы позволить своим солдатам жениться на них, но разве юную страсть обуздаешь? Что нам было до политических распрей и войн, когда сердца и тела взрывало от эмоций и влечений к неизвестному и запретному еще более? Мы встречались с немецкими юношами секретно как от родителей, так и от соседей, и это лишь придавало таким любовным отношениям больше перехватывающего дыхание возбуждения и фонтанирующего восторга.
Во время оккупации кинотеатры были закрыты для французов, но открыты для немецких военных. Лишь однажды нам разрешили проникнуть в магический храм кино во время показа фильма-пропаганды “Kraft Durch Freude”/“La Force Par La Joie” (“Сила через радость”). Немцы сидели по левую сторону зрительного зала, французы – справа. Меня с Эггертом разделял только проход. Он смотрел на меня, а не на экран – я чувствовала боковым зрением. Я влюбилась в него с первого взгляда, вернее, “с бокового взгляда”.
Он дождался меня на улице, спросил, где я живу. Я сказала: “Голубое кафе”. То был ресторан, которым владела и управляла наша семья. Эггерт пришел на следующий день, вечером, заказал пиво. Я не уходила из зала и с видимой занятостью задавала матери какие-то бессмысленные вопросы с искрящимися глазами и пунцовыми щеками. С первой минуты она все поняла, но не сказала ни слова. Я старалась держать наши отношения в тайне от всех, бегала на встречи с моим немецким блондином украдкой, но эта скрытность была напрасной. Когда однажды утром я вышла из туалета бледная после рвоты, моя мать отвезла меня в госпиталь. “Два месяца беременности, деточка!” – отрапортовала медсестра, а мать лишь выдохнула: “Что скажем отцу?”
Мой благородный отец, всегда мечтающий стать пастором, отлупил меня, словно за всех непослушных девочек нашего городка, ремнем и словами, каких я даже не слышала и значение коих не знала. Когда я потеряла сознание, мать бросила: “Достаточно, оставь ее.” Моя сестра, на тот момент уже школьная учительница в соседнем городке Аррас, была напугана новостью о моей беременности, так как это грозило ей потерей работы, узнай в ее школе, что ее сестра ждет ребенка от немецкого оккупанта. В том состоянии непонимания и потерянности я написала брату в Париж, где он изучал музыку. Он примчался на поезде, заплатив штраф немцам, так как у него не было пропуска для передвижения по Франции, и отчеканил отцу, что заберет меня в столицу, если тот еще раз поднимет на меня руку. Отец сдулся, но сделал все, чтобы мой позор не стал публичным, пустив среди соседей слух, что меня нужно отправить в горы для профилактического лечения от возможного туберкулеза. Эггерт принял новость о моей беременности, словно речь шла о чем-то обычном, не выходящем за рамки немецкого “орднунга”. Не услышав его решения “да” или “нет”, я искала ответ в его голубых, “истинно арийских” глазах, но напрасно. Его служебный долг и война волновали его более.
Конец ознакомительного фрагмента.