60-е. Мир советского человека
Шрифт:
Приоткрытые границы впустили зарубежное искусство. Доступность образцов, как это всегда бывает, не повысила уровень потребления, а снизила уровень подражания. В эклектике 60-х возникла советская массовая культура – гитарные песни, интимные стихи, модная одежда, молодежный жаргон, «Голубые огоньки», легкая мебель. И главное – эстрада.
Характерно, что наиболее массовое из всех искусств в России было занято голосами западной ориентации.
В эпоху западничества нерусская интонация стремительно распространилась по стране. Особую роль в этом сыграла Эдита Пьеха. Польская еврейка, родившаяся во Франции и ставшая солисткой ленинградского ансамбля «Дружба», она пела с акцентом: «В етым мирье, в етым горьоде, там гдье ульици грюстьят о льете…» Очарованные европейским лоском Пьехи, а еще больше – ее
Дерусификацию языка, начатую эстрадой, продолжила молодежная проза и особенно – журналистика тех лет. В моде был макаронический язык, и очеркист писал «генерация» вместо «поколение», не чтобы выказать изящество, а чтобы его лучше поняли.
Универсальный язык не знал диалектных отличий. Шестидесятники не окали и не акали, а объяснялись на усредненном говоре, восходящем если не к Хемингуэю, то к Гладилину, который господствовал в жизни и литературе. Ничего не было странного для читателей «Огонька» в стихах Л. Лермана:
Что делать нам с твоим бездумьем ярым,Косматая таежная река?Взорвать, пока не поздно, аммоналом,Да так взорвать, чтоб брызги в облака80, —с курсивной строчкой под стихотворением: «(пер. с еврейского)».
Еврей-лесовик не слишком выделялся среди скитальцев, ищущих под гитару полезные ископаемые. Бездомные и безденежные герои, говорящие на понятном универсальном языке, потребляющие универсальную массовую культуру, как бы составляли большую дружную семью, в которую хотелось влиться. Более того, не хотелось расставаться. В газетных разговорах о том, что пора всем советским людям жить в отдельных квартирах, звучали неуверенность и сожаление: «Жили без бурь и штормов на кухне – народ все рабочий, сознательный. А все же согласитесь: в одной прихожей пять ребят – многовато»81.
Родственные отношения, озаренные светом общей цели. Не важно, что в реальной жизни это не наблюдалось, – но такова была нравственная установка общества, которая призвана была превратить идеалистическую толпу в общность по имени «советский народ». В такой общественной структуре возникало чувство комфорта, какое дает только общее дело – при всем дискомфорте конкретного быта и бытия. Это чувство сходно с фронтовым братством: пока ты роешь траншею, кто-то возводит бруствер. Идея защищенности могла приобретать даже потусторонний характер: так, в репортаже из НИИ сельского хозяйства Крайнего Севера давал обнадеживающее интервью зав. отделом борьбы с кровососущими82.
Следует сделать существенную оговорку, употребляя понятие «советский народ». Та часть населения, которая подразумевается под словами «рабочие» и «крестьяне», на идеологической поверхности неуловима и ненаблюдаема. Остаются только те рабоче-крестьянские атрибуты, которые используются в качестве козырных карт различными течениями.
Так, в 1963 году отменили, а в 65-м восстановили приусадебные участки и подсобные хозяйства колхозников.
Оба события, судя по прессе, произвели совершенно одинаковое действие: празднику на селе не было конца. В первом случае господствовало чувство облегчения: «С коровой мороки было – пропасть!»83 Через два года возвращение коровы вызывало точно такое же чувство глубокого удовлетворения: получалось, что продуктов на рынке стало в два раза больше, а цены снизились на 17 процентов84. В результате уцелевшие на идеологической, газетно-литературной поверхности крестьяне при любых политических коллизиях жили красиво: «Поздним вечером мы возвращались в Дом колхозника. И вдруг – «Паванна» Равеля…»85
Сквозь такую призму народ в той же степени представлял реальных рабочих и крестьян,
как ансамбль Моисеева – народное искусство.Мифологизации подвергалась даже статистика, которой известно, что к концу 60-х на селе было 100 тысяч клубов и 90 тысяч библиотек, но ни одного самогонного аппарата.
Миф о народе издавна был не просто реальностью, но и полигоном, где интеллигент получал право на жизнь: будь то герои Толстого, Горького, Бабеля или Аксенова. Отрыв от народа, утрата народности – самый страшный приговор интеллигенту. В 60-е этим козырным тузом били друг друга либералы и консерваторы. Критические наскоки на Шевцова и Вознесенского, «Октябрь» и «Новый мир» формулировались одинаково: «обескровленность отрывом от внутренних сил народной жизни».
Литература, журналистика, кино в разное время предлагали разные вариации народного мифа. И если в начале 60-х народная правда жила в геологической партии, на рыболовецком сейнере, на сибирской стройке, то к концу этого периода правда переселилась в деревню. Ее теперь следовало искать там.
Народом перебрасывались, как мячиком. Пешка в чужой игре, огромная пешка величиной в сотни миллионов душ, рабоче-крестьянская масса включалась в понятие «советский народ» таким образом, каким было выгодно тому, кто это понятие использовал.
Взамен народ следовало любить. Но положительную эмоцию выразить, а тем более запечатлеть – очень трудно: неизбежно получаются «Кубанские казаки» и стихи вроде:
Страна моя прекрасная,Легко любить ее.Да здравствует, да здравствуетОтечество мое86.Куда больше художественных достижений сулила другая эмоция – яркая и выразительная ненависть. Объект ее всегда был рядом – Запад. В эпоху оголтелого западничества 60-х набирало силу встречное течение.
О, трепетная муза наших дней!Ты помнишь ли о нуждах хлеборобов,или тебе желанней и роднейсверкание нью-йоркских небоскребов?87Получалось: или – или. Не просто доить коров, но обгонять Америку. Не просто запускать космонавтов, а опережать американцев88. Заграничный галстук одним штрихом вычеркивал героя из числа положительных89. Выставка русских фресок не могла ужиться в огромном Ленинграде с выставкой «Архитектура США»90. Легко выстраивалась цепочка: «абстрактная живопись, абстрактная музыка, абстрактная поэзия, абстрактное в конечном счете отношение к родине»91.
«Откуда, когда и как вторглась в настоящее искусство абстракция?» – спрашивал общественность читатель Георгий Ярышкин из города Жданова92. Здесь заслуживает внимания не сам вопрос, а его интонация: это ненависть, уверенная в победе. Крепкая, позитивная, добрая ненависть, объединительное значение которой – несомненно93. Сообща ниспровергать «абстракцию» вовсе не мешало так же сообща распевать полурусские песни прозападной эстрады. Ударение падает не на «за» или «против», а на «сообща».
Отношение к приходящим с Запада явлениям строилось хаотически. При той неполноте информации, которую получал советский человек, немудрено, что объектами любви и ненависти становились вдруг случайные люди, на которых с неадекватной силой изливались нежность и гнев: Манолис Глезос, генерал Уэстморленд, Джеймс Олдридж, Джек Руби, Ален Бомбар, Чомбе, Паскутти94.
В этой смеси любви и ненависти естественно победила более экспрессивная и доступная эмоция. К тому же идеологическое западничество 60-х не подкреплялось ни экономически, ни политически. Советский человек получил Хемингуэя и Ван Гогa, но не мог увидеть ни фиесты в Памплоне, ни красных виноградников Арля. Был Азнавур, но не было клея для магнитофонной ленты. Американская выставка поразила изяществом спортивных седанов цвета «брызги бургундского», но оставались недостижимыми и седаны, и бургундское.