А ты не вернулся
Шрифт:
Твое имя высечено на мемориале в Боллене. Его добавили туда далеко не сразу. Сделать это предложил мэр, но он собирался дополнить твоим именем перечень погибших за Францию. Мне же хотелось, и я ему об этом сказала, чтобы написали, что ты был депортирован в Аушвиц. Он не считал это нужным. И я сказала, мол, тогда пусть тебя там вообще не будет. В конце концов он сдался. Это было чуть меньше двадцати лет назад, на пороге XXI века, а он все еще не желал упоминания Аушвица на городском памятнике. Однако ты умер не за Францию. Франция отправила тебя на смерть. Ты ошибся в ней.
В остальном ты оказался прав. Я вернулась.
Десятого мая Жаклин всегда дарит мне цветы. Каждый год это очень трогает меня и сближает нас, таких разных, но внимательных друг к другу, в этот день есть только мы двое. Десятого мая меня освободили русские из Терезиенштадта, и эту дату я считаю своим вторым днем рождения. Я знаю, что Жаклин делает это не только ради меня, но и ради своего отца - тебя.
Мое возвращение - синоним твоего отсутствия. Настолько точный, что мне хотелось стереть его - исчезнуть самой. Спустя два года после возвращения, в год свадьбы Анри, я решила броситься в Сену. Чуть дальше набережной Сен-Мишель я перелезла через парапет и собиралась было прыгнуть,
А ведь в лагере я делала все, чтобы выжить. Чтобы никогда даже в мыслях не позволить себе искать покоя в смерти. Чтобы никогда не броситься на проволоку под электрическим напряжением, как сделала на моих глазах одна заключенная. И она не была единственной, у нас даже появилось расхожее выражение - пойти на проволоку, то есть быстро умереть от поражения током или от выпущенной с вышки пулеметной очереди и упасть в ров, вырытый прямо перед забором. Чтобы не утратить желания жить, не уподобиться тем, кто позволял себе опуститься, уйти в апатию, выбрав медленное покидание собственного тела, долгую смерть. Поначалу они прекращали оставлять в своей плошке немного воды, чтобы хоть как-то подмыться, переставали есть, забивались подальше, их почему-то называли музельманами [9]– еще одно определение, придуманное польками, - может, из-за того, что они, лежа на нарах, укрывались с головой. Вскоре они, истощенные больше нас, оказывались не годны к работе и отправлялись в газовую камеру. Но я держалась. Побеждала болезни и преодолевала искушение отдаться на произвол судьбы. В лагере я впервые соблюла Йом Кипур [10] , чтобы почувствовать себя настоящей еврейкой и сохранить собственное достоинство перед SS. Я применяла всевозможные стратегии выживания. И начала, похоже, еще в вагоне. Помнишь? Это было на рассвете, мы подъезжали измотанные до предела, молчаливые, поезд уже замедлял ход, я взгромоздилась кому-то на плечи, взглянула в щель-окошко и увидела группу женщин, идущих строем пять на пять человек, казалось, что на них одинаковые робы, на головах у всех красные косынки, и я сказала: «А у нас тут костюмчики будут». К тому, что нас ожидало, я применила слова из обычной жизни, предпочла их охватившему тебя, как и всех других, молчанию. Уже тогда я сопротивлялась. И когда отворились двери, я услышала, как депортированные в полосатых одеждах шептали: «Отдайте детей старикам, говорите, что вам уже есть восемнадцать». В Дранси мне исполнилось только шестнадцать, к тому же я была очень маленького роста. Эсэсовец три раза подряд заглянул мне в рот, чтобы рассмотреть мои зубы, и я соврала насчет своего возраста.
9
Нем. музельман, или идиш муселменер — «мусульманин» (жаргон нацистских лагерей уничтожения). Так называли узника, утратившего желание жить и полностью отдавшегося на волю судьбы (фаталистическое миросозерцание приписывалось исламу), кандидата на быструю ликвидацию. По смыслу близко к русскому «доходяга».
10
В иудаизме день поста, покаяния и отпущения грехов. Считается, что в этот день определяется судьба человека на год вперед.
Почему, вернувшись в обычный мир, я оказалась не способна жить? Это было как свет, ослепляющий после долгих месяцев, проведенных в темноте, это было жестоко: люди хотели все начать с начала, хотели оторвать меня от воспоминаний, им казалось это логичным, созвучным времени, колесо истории повернулось, и все, не только евреи, будто сошли с ума! Война, пусть и завершившаяся, подтачивала нас изнутри.
Я была бы рада сообщить тебе хорошие новости, сказать, что после всего ужаса и тщетного ожидания твоего возвращения мы пришли в себя. Но не могу. Знай, наша семья так и не восстановилась. Она стала другой. Ты возлагал на нас слишком большие надежды, мы их не оправдали.
После свадьбы Анри мы остались жить в Париже, в доме № 52 по улице Кондорсе, на третьем этаже. Твой любимый замок постепенно опустел. Он превратился в место для проведения каникул и даже для отбывания наказаний. Мама отправляла меня туда всякий раз, когда я была сама не своя, отправляла будто для того, чтобы я напиталась твоим авторитетом и твоими мечтами, которые, возможно, она разделяла. В 1958 году замок мы продали.
Вернуться должен был ты. Я всегда думала, что было бы лучше, выживи ты, а не я. Семья больше нуждалась в муже и отце, чем в сестре. Понимаю, звучит странно, но после предсказания, сделанного тобой в Дранси, я всегда думала, что выжила за счет твоей смерти. Именно это я прочла в глазах Мишеля, который с дядей Шарлем встречал меня на перроне. Ждал он тебя. Я уже говорила, что в Биркенау не могла вспомнить его имя, но всегда считала брата частью тебя, этакой ногой или рукой: так и видела, как вы шли по полям, окружающим замок, и он, одетый в короткие штанишки из темного вельвета, одной рукой тащил за палку деревянную игрушку - желтых цыплят, которые приходили в движение с каждым его шагом, а другой - крепко держался за тебя. Твой арест стал для него чем-то сродни ампутации. Вероятно, он спрашивал о тебе, и ему отвечали, что ты вернешься. Но на перроне он увидел меня. Он был таким маленьким, таким ранимым.
Вскоре у него появились тревожные симптомы, на которые мы не обратили должного внимания. В пансионе он продержался недолго, там он дистанцировался от всех, отказывался умываться. В результате мама его забрала и отправила к Анриетте. От его боли избавились, как и от моих воспоминаний. После твоего исчезновения наша семья превратилась в своего рода глухое место, где взывали о помощи, но никто никогда этого не слышал. В молодости Мишель искал спасения в мнимой легкости Сен-Жерменского квартала [11] , но его мучило твое отсутствие. Его психическое расстройство только усугублялось. Он стал играть со смертью. В конце концов у него развился маниакально-депрессивный психоз. Я пыталась заботиться о нем, но в периоды кризисов он вымещал свой гнев на мне - рисовал свастику на моем почтовом ящике или записывал сообщения на автоответчик, прикидываясь эсэсовцем и рявкая: «Вы отправитесь конвоем № 71
вместе с мадам Симоной Вейль». Он даже вытатуировал «SS» на своем плече. Мишель перевоплощался в палача, чтобы получить возможность приблизиться к жертве - к тебе. Он злился, что я заняла его место, место шагающего рядом с тобой ребенка. Во всяком случае, мне так кажется. В его болезни виноваты лагеря, хотя сам он там не был. Достигнув возраста, в котором тебя не стало, он наглотался таблеток, запив их алкоголем, на этот раз доза оказалась смертельной. Мы обнаружили тело месяц спустя, когда выломали дверь его квартиры. Мишеля похоронили в еврейской части кладбища в Пантене. Он всегда говорил: «Я умру в возрасте моего отца».11
После Второй мировой войны этот парижский квартал на левом берегу Сены стал центром интеллектуальной и культурной жизни города, центром притяжения философов и писателей, актеров и музыкантов.
Через два года после него скончалась мама. Потом, несколькими неделями позже, Анриетта. Она покончила с собой в шестьдесят лет. С помощью такого же коктейля. Она тоже умерла из-за лагерей, хотя в них не была. Умерла, потому что не могла поговорить с тобой, объясниться, обрести тебя вновь. Тебе не следовало прогонять ее из дома тогда, в начале войны, когда она влюбилась в солдата, которого выхаживала, и вступила с ним в брак тайно, потому что опасалась твоего гнева, ведь он не был евреем. В ярости ты выставил ее вон, тебе не стоило этого делать, как не стоило и забирать ее из школы, чтобы взвалить на нее заботу о родившемся тогда Мишеле. Она была так талантлива! Я пишу тебе из мира, в котором женщины отвоевали себе место, и мне хотелось бы, чтобы ты об этом узнал, чтобы это встряхнуло тебя, и ты выслушал и понял мечты и чаяния своих дочерей - Анриетты, Жаклин и мои. Анриетта обладала большой смелостью. Она была участницей движения Сопротивления. После возвращения я узнала: когда нас арестовали, ей удалось выяснить, что перед тем, как отправить в Дранси, нас повезут на автобусе в Марсель. И она задействовала все ресурсы, чтобы нас освободить, хотела организовать нападение на автобус, спасти нас и вернуть домой. После войны она рассталась со своим солдатом в надежде воссоединиться с семьей, но воссоединяться было не с чем. Без тебя семьи больше не существовало.
Будь у тебя могила, место, где можно тебя оплакать, все было бы куда проще. Если бы ты вернулся слабым, больным и умер уже здесь, как многие другие, ведь вернуться — не значит выжить, ты уходил бы на наших глазах, мы держали бы тебя за руки, пока в них оставались силы, денно и нощно находились рядом с тобой, услышали бы твои последние слова, еле различимые, прощальные, - они навсегда вытеснили бы мои мысли о том письме, которого мне так не хватает сегодня, усмирили бы Мишеля, успокоили Анриетту, оставили бы о твоей кончине одно воспоминание на всех. Мы закрыли бы тебе глаза, читая кадиш. Будучи детьми, мы знали, что такое смерть, знали связанные с ней ритуалы - черное покрывало, медленно передвигающийся по улице катафалк, - мы сталкивались с ней и уважали ее, мы были гораздо сильнее сегодняшних людей, которые ее боятся, как ты, возможно, знаешь. Но тебя унесла не смерть. А большая черная дыра, чье дно и дым мне довелось увидеть. И она продолжала свое гнусное дело. Похоже, война, даже окончившись, никак не отпускала нас.
Мишель и Анриетта умерли из-за того, что ты сгинул без вести. Им всегда не хватало тех слов, которые сопровождали бы их всю жизнь, говорили бы об их месте в этой истории и в этом мире. У меня они есть. Я выжившая. Я знаю, где и как ты умер. Главное, у меня есть обрывки воспоминаний о тебе, и они принадлежат только мне. Твои последние шаги, последние слова, пусть я их и позабыла, последние жесты, последние поцелуи.
В тот вечер мы вдвоем побежали через сад, и за калиткой нас схватил милиционер, нас вместе отправили в Авиньон, в тюрьму Святой Анны. Там ты обнимал меня, говорил, что мы попробуем сбежать, ты писал маме, одно письмо даже ушло благодаря австрийскому солдату вермахта: увидев нас, он заплакал, я напомнила ему его маленькую рыжую дочку, и он сказал тебе: «Оттуда, куда вы поедете, не возвращаются, вам надо бежать раньше». Однажды нам удалось увидеться в располагавшихся на улице туалетах, а еще я знала, где твоя камера, и, когда была моя очередь мыть коридор, я громко, чтобы ты слышал меня, пела ’O sole mio’ и другую, какую-то скаутскую песню: «Мы видим лишь небо, мы чувствуем солнце. Прощай же, прощай. Уходим за ветром. Дорога в горах нелегка». Почему у меня в голове крутятся слова этой дурацкой пропагандистской песенки, но я совершенно не помню твоих последних слов?
Кажется, я никогда не рассказывала тебе, что на стене своей камеры в тюрьме Святой Анны нацарапала одну фразу. Это же почти счастье - осознавать, насколько несчастны мы можем быть. Не знаю, что думали об этом заключенные, которые сидели здесь после меня в военное и мирное время, соглашались они со мной или нет, удавалось ли им понять, что именно это значило. А под счастьем я подразумевала счастье быть с тобой. Тогда я еще не знала, куда еду, ни когда находилась в автобусе, который привезет нас в Марсель, ни в вагоне третьего класса, что доставит нас в Дранси, ни в конвое № 71 среди по меньшей мере полутора тысяч депортированных в Аушвиц-Биркенау: мы с тобой ехали в вагоне для скота, где теснилось человек шестьдесят со всеми своими пожитками, воспользоваться которыми им не доведется, после суток дороги я закричала, что хочу пить, кто-то влепил мне пощечину со словами «замолчи, здесь все хотят пить», ты никак не отреагировал на это и был прав, впереди нас ждал ужас - и мне следовало к нему привыкать. Но ту свою фразу я повторила и после войны, несмотря на все пройденное, на кошмар газовых камер, крематориев, несмотря на неизгладимые рубцы на моем теле и душе, на этот раз я повторила свою мысль яснее: «Я любила тебя так, что была счастлива оказаться вместе с тобой среди депортированных». Сказать это я могу и сейчас. Потому что со временем тень лагерей, сопровождающая мою жизнь, все больше смешивается с тоской по тебе. Жизнь я прожила без тебя, и эта мысль не дает мне покоя.
Твой портрет теперь висит в моей спальне. Я взяла его себе после смерти мамы. Этот снимок сделан в тридцатых годах. Твоего невысокого роста он не выдает - сфотографированный по пояс в темном костюме в тонкую полоску, ты выглядишь большим и сильным. Я поместила портрет над комодом. На противоположной стене повесила карандашный набросок обнаженной женщины, которая лежит и томно улыбается, - поручила ей отвлекать тебя. Чтобы ты прекратил смотреть на меня. И я могла бы спокойно раздеваться, зная, что ты меня не видишь.