А у нас во дворе
Шрифт:
Обычно я вела себя тихо, но иногда подавала голос, и не всегда удачно. «Ваша фамилия Толстой, потому что вы толстый?» — спросила я большого, грузного Ал. Толстого. Толстой без улыбки посмотрел на меня и молча протянул мне конфету, а маме — сложенные трубочкой страницы, написанные для «Красноармейца». Однако голос, поданный мною в проходной Кремля, помог мне пройти к Ворошилову вместе с мамой. Охранники сами догнали маму и попросили взять с собой громко плачущего ребенка. Так я оказалась в кабинете Ворошилова. «Товарищ Ворошилов! Когда я подрасту, я встану вместо папи с винтовкой на посту!» — декламировала я, стоя на столе в кабинете Ворошилова. Я говорила «папи» с гордостью, так как знала от домашних, что папа мой погиб на фронте. Однажды поздно вечером я слышала сквозь сон, как мама рассказывала бабушке, что кто-то вошел в редакцию и сказал: «Белла, иди скорей. Тебя какой-то мужчина ждет внизу. Сказал — позовите Беллу. Скажите, что ее ждет Миллер». «Представь, хочу бежать вниз, а ноги не идут», — говорила мама. «Спускаюсь
С той поры и во мне поселилось это «вдруг». А вдруг папа жив и я его случайно встречу где-нибудь в толпе, на улице, в транспорте. Я стала сочинять бесконечные истории о нашей случайной встрече.
…«Ларка, иди скорей. К вам Сталин приехал», — кричали мне ребята с нашего двора. Бегу к дому. У подъезда машина. В подъезд входит высокий, прямой, моложавый старик в генеральской форме — Игнатьев, автор книги «Пятьдесят лет в строю». Личная машина (редкость по тем временам), генеральская форма, военная выправка, высокий рост — конечно же Сталин. Про нашу маму всегда ходили легенды: к ней ездил Сталин, а сама она актриса — яркая, рыжая, курит, на рояле играет. «Умнице и чаровнице Белочке от молодого душой ее поклонника», — размашистым почерком надписал Игнатьев свою книгу, подаренную маме.
Я любила ходить с мамой к Маршаку и к Агнии Барто, потому что там мне давали посмотреть груду красивых детских книжек. Некоторые из них были совсем новые и вкусно пахли краской. Я их не столько читала, сколько нюхала. Однажды Агния Барто позвонила нам на Полянку и продиктовала маме свое новое стихотворение, которое начиналось словами: «У меня родился брат…» Стихотворение называлось «Имя», и было оно о том, как брата назвали Иосифом в честь вождя. Я выучила стихи наизусть и очень выразительно прочла их на школьном утреннике, посвященном дню рождения Сталина. Барто жила в Лаврушинском переулке, по соседству с нами, и мы с мамой ходили к ней пешком тихими замоскворецкими переулками.
Мы ходили пешком в Дом правительства — большой серый дом, расположенный между Большим и Малым Каменными мостами. Шли по Большой Полянке через мост мимо кинотеатра «Ударник» в ворота. В этом доме жил Александр Серафимович Серафимович, с которым за годы работы в «Красноармейце» подружилась мама… Это был очень старый человек с рыжими веснушками на руках. Он всегда ходил в валенках, а дома возле ног его всегда лежала большая строгая собака, из-за которой я боялась быстро ходить и громко говорить. В кабинете Серафимовича были двери с матовыми стеклами. Мне нравилось, упершись лбом в стекло, пытаться разглядеть, что там делается за дверьми. Александр Серафимович что-то говорил мне слабым старческим голосом. Бодрая моложавая жена его Фекла Родионовна поила нас чаем с чем-нибудь вкусным. А потом мы с мамой брали узелок с чистым бельем и шли в ванную комнату купаться. В ванной комнате нашей коммунальной квартиры на Полянке лежал хлам и бегали крысы. А здесь все сверкало, аппетитно гудела колонка. Мама терла мне спину и приговаривала: «Одни косточки — настоящий Кащей Бессмертный». А потом смывала с меня мыло со словами: «С Ларочки вода, с Ларочки худоба, чтоб здоровенькой была, чтоб маму любила».
На прощанье Александр Серафимович дарил мне мои любимые коробочки из-под папирос. И самой любимой была коробочка с изображением цыган на крышке: пестрые фигурки поющих цыган, а впереди один из них в ослепительно-белой сорочке с гармошкой.
Однажды мама водила меня в цыганский театр «Ромэн» на пьесу, которая называлась, кажется, «Чудесная башмачница». Я все ждала, что увижу нарядных цыган с папиросной коробки, а увидела старого башмачника, которого обижала молодая цыганка, его жена, и даже швыряла в него обувные колодки. Я плакала, жалела старика. А на следующий день мама привезла меня в какой-то дом и уже у самой двери сказала: «Мы пришли в гости к Ляле Черной, которая вчера играла жену башмачника». «Как?! К той грубиянке, которая обижала старика? Нет, нет, ни за что. Я ее ненавижу», — кричала я, вырываясь из маминых рук. Мама крепко держала меня и испуганно шептала: «Ларочка, золотце, подожди, не кричи. Это хорошая тетя. Она просто играла такую роль». На шум вышла миловидная женщина в длинном нарядном халате. «Что случилось?» — обеспокоенно спросила она, видя, как я молча, но иступленно вырываюсь, пытаясь убежать. Растерянная и смущенная, мама рассказала ей, в чем дело. Женщина рассмеялась и принесла мне целую горсть конфет. Но я не сдалась. Тогда она присела возле меня на корточки и стала шептать мне на ушко, как она ненавидит эту башмачницу, как не любит ее играть и как ее заставляют. Я слушала и оттаивала. Женщина незаметно расстегнула мне пальто, взяла за руку, провела в комнату, усадила на диван и поставила рядом блюдце с конфетами, которые я сосредоточенно ела, пока они с мамой беседовали…
Давно исчезли маршруты моего детства, но у памяти свои законы, которые позволяют нам с мамой снова сесть в старый звонкий трамвай с кондуктором и проделать долгий зимний путь в Лефортово к маминому будущему мужу. Мы садимся у окна: я спереди, она сзади. Дышим на заиндевевшее стекло, отогревая кружочек для смотрения. И мама, наклонившись к самому уху, принимается
за наше обычное занятие: рассказывает, вернее играет, очередной спектакль. Сегодня это «Пигмалион». Мама играет все роли, меняя голос, выражение лица и, как я поняла позже, подправляя на ходу оригинал, чтоб получилось трогательнее, интереснее и понятней. «Вот ваши туфли, и вот», — в бешенстве кричит Элиза. «Элиза, вы дура», — холодно и невозмутимо отвечает Хиггинс. По дороге обратно из Лефортова домой Элиза и Хиггинс мирятся. Хеппи-энд. И мой нетерпеливый вопрос: «Что дальше?» Дальше «Школа злословия», а потом в сотый раз мой любимый спектакль «Давным-давно». «Пусть я зовусь юнцом безусым», — поет мама. Я знала все реплики и песни и все же просила маму сыграть спектакль сначала до конца без пропусков и сокращений. Позже, увидев эти пьесы в театре, я ревниво и придирчиво следила за сюжетом и актерами. Мне казалось, что мама все делала лучше. Единственное, чего она не могла, — это изобразить постепенно гаснущую люстру и медленно раздвигающийся занавес. И за это волшебство я навеки полюбила театр. Когда я была маленькой, поездки с мамой были лакомством, праздником. Это потом мне стало в тягость всюду ездить с мамой, подчиняться ее воле, прерывая собственные занятия, бросая книги, друзей. А не поехать означало обидеть маму, увидеть, как она ушла, обиженно закусив нижнюю губу. Не поехать означало долго жить под гнетом ее обиды, под током высокого напряжения. Но в раннем детстве я была маминым хвостиком. А зимой и маминой грелкой вдобавок. Она сажала меня к себе на колени, и я грела ее пушистой белой шубой. Мы долго ехали с Большой Полянки мимо кинотеатра «Ударник», мимо Дома правительства, мимо библиотеки Ленина. И, сидя у мамы на коленях, я громко по складам читала вывески: «Па-мир-ка-хер-ская, бли-бли-о-те-ка».Несколько лет спустя я совершила свое первое самостоятельное путешествие по тому же маршруту от дома до Пушкинской площади, где был расположен Радиокомитет, куда удалось устроиться маме по ходатайству Эренбурга. Мама долго готовила меня к этому путешествию, водила на остановку, с которой мне предстояло уехать, объясняла, где сойти и на какой скамейке в сквере сидеть и ждать ее. Но настал великий день, я пошла на ту остановку, на которой привыкла встречать маму после работы, села в троллейбус и долго ехала в противоположном направлении. А заметив это, стала тихо плакать. Сердобольная женщина расспросила меня обо всем, взяла за руку, вывела из троллейбуса, перевела на другую сторону и посадила в нужный троллейбус. Я приехала к маме, но с большим опозданием. Она судорожно прижимала меня к себе, тормошила и плакала: «Ведь я тебе все объяснила, дрянцо ты этакое, шимпанзе беззубое. Золотце мое ненаглядное».
…Мама, где ты? Куда ты делась? Как это может быть, что тебя нет?
«Девочка моя, золотце мое ненаглядное, — шепчешь ты, прижимая меня к себе, и тихо плачешь, отвернувшись от соседок по больничной палате. — Что тебе сказал врач?»
Что сказал врач? Врач сказал: «Ваша мать — умирающая больная. Ходите почаще».
— Врач сказал, что проведут курс лечения, и тебе сразу станет легче, — говорю я вслух. — Только тебе надо набраться терпения. Лечение тяжелое. От него слабость и тошнота.
— Да, такая слабость, что голову поднять нет сил. И волосы лезут страшно.
Ну ничего. Пусть лезут. Лишь бы мама у меня осталась.
«Тяжело дышать», — говоришь ты. Серое лицо, бескровные губы — ты ли это?
Ты — золотистые волосы, яркие глаза. Тебе так шли длинные серьги, пестрые платья. Ты любила праздники, новогоднюю ночь, бенгальские огни, музыку, танцы. Ты любила в новогоднюю ночь ездить из гостей в гости, неожиданно появляться в длинном вечернем платье с конфетти в волосах, произносить шутливый тост, танцевать игривый танец и, аккомпанируя себе на рояле, петь любимую песенку: «Нашел я чудный кабачок, кабачок. Вино там стоит пятачок, пятачок».
Ты была нарасхват. Все приходило в движение, когда ты появлялась. «Белла, станцуем? Беллочка, твое здоровье!» — неслось со всех сторон.
Взгляды, взгляды, взгляды. На тебя всегда смотрели в транспорте, на улице, в театре. Была ли ты красивой? Не знаю. Когда как. Ты часто была измученной, усталой.
«Расчешись. На кого ты похожа!» — просила тебя бабушка. «Оставь, мама. У меня нет сил». Ты часто рассказывала, как во время очередной чистки на партсобрании в Радиокомитете кто-то сказал: «Посмотрите, в каком виде коммунистка Фаддеева приходит на работу. Почему она так взлохмачена? Пора присмотреться к этой лохматости». Ты и на радио работала с утра до вечера, стуча на машинке, правя написанное, отвечая на вопросы радиослушателей, приглашая кого-то на запись. «Ну что вы, Белла, это совсем не туда пошло. Совсем не туда, — твердила на ломаном русском языке твоя начальница финка Сайми, возвращая тебе твою статью. — Надо сократить».
«Невольный сын эфира», — говорила ты о себе. Помню, что я всегда удивлялась, почему сын и откуда ты взяла эти слова.
Вот маленький снимок, на котором мы с тобой сфотографированы после ноябрьской демонстрации на Малом Каменном мосту. На обороте карандашом написано:
«1949». Рядом с нами твоя начальница и еще кто-то. Я любила ходить с тобой на демонстрации. Пестрая, разноязыкая колонна иностранцев, поющих песни на разных языках. «Ларочка, — говорил мне влюбленный в тебя высокий, стройный швед Сикстен, — хочешь, я тебе куплю палька, такая длинна-длинна палька, две палька кататься зимой?»