Ad astra (К звездам)
Шрифт:
Полицейский встал. Тронул немца за плечо. Комин пристально смотрел на немца.
– Ага, признал, что мы вас побили, - сказал он.
–  Да, - сказал немец.
–  Наше время пришло первый, потому что мы были больны тяжелее всех. Следующий черед придет вашей Англии. И тогда она поправится тоже. 
–  Не смей говорить "моей Англии", - сказал Комин.
–  Моя страна Ирландия.
–  Он повернулся к Монигену.
–  Ты сказал "мой поганый король". Не смей говорить "мой поганый король". В Ирландии нет королей с тех времен, когда правил Ур Нил {6}, благослови Господь его рыжую волосатую задницу. 
Строгий, подтянутый немец слабо махнул рукой.
–  Вот видите!
–  сказал он, ни к кому не обращаясь. 
– Победивший теряет то, что обретает побежденный, -
–  И что теперь будете делать?
–  спросил Блэнд. 
Немец не ответил. Сидел, словно аршин проглотив - лицо болезненное, повязка безупречна.
–  А вы что будете делать?
–  спросил Блэнда субадар.
–  Все мы - что мы будем делать? Сегодня все поколение, воевавшее в этой войне, убито. Но мы этого еще не понимаем. 
Все посмотрели на субадара: Комин, выкатив налитые кровью свиные глазки, Сарторис, белея своими ноздрями, откинувшийся на стуле Блэнд вялый, невыносимый, чем-то напоминающий избалованную дамочку. За плечом немца стоял тот, из военной полиции.
– Похоже, вас это здорово заело, - сказал Блэнд.
–  Вы что - не верите?
–  сказал субадар.
–  Подождите. Поймете сами. 
–  Ждать?
–  вскинулся Блэнд.
–  Думаю, в последние три года у меня не с чего было завестись такой привычке. Да и в предыдущие двадцать шесть лет. А что до того было, не помню. Разве что тогда. 
–  Ну так, значит, и ждать не придется, - сказал субадар.
–  Ничего, поймете.
–  Серьезно и спокойно он оглядел всех нас.
–  Те, кто уже четвертый год там в земле гниют, - взмах коротенькой, толстой руки, - нет, они не мертвее нас. 
Снова полицейский тронул немца за плечо.
–  К чертовой матери, - сказал он.
–  Давай-ка двигаться, старина.
–  Тот обернулся, и мы все поглядели на двоих французов, офицера и сержанта, стоявших у нашего столика. На какое-то время все застыли. Словно все жучки вдруг обнаружили, что их траектории совпали, и уже не нужна больше эта бесцельная дерготня, да и вообще никаких движений больше не нужно. Откуда-то из глубины, куда не доставал алкоголь, во мне начал всплывать, подниматься к горлу твердый, жаркий шар, как в бою, когда знаешь, что вот-вот что-то случится, и наступает миг, когда думаешь: "Вот. Вот оно, теперь все за борт, теперь ты можешь просто быть. Вот оно. Вот". В общем, это даже довольно приятно. 
–  Мосье, почему здесь этот?
–  сказал офицер. Мониген глянул на него, дернулся вместе со стулом назад и вбок и завис с опорой на напряженные мышцы бедер, словно это ступни, и на разложенные по столу локти.
–  Почему допускаете неприятность для Франции - а, мосье? 
Кто-то успел схватить Монигена, пока он вставал; это был американец из военной полиции, он оказался за спиной Монигена и удерживал его за плечи, не давая окончательно подняться.
–  А-а-а-дну минутку, - повторял полицейский, - а-аа-дну минутку. Прилипшая к верхней губе папироска подпрыгивала в такт его словам, а повязка на рукаве выпятилась на всеобщее обозрение.
–  Тебе-то какое дело, лягушатник?
–  сказал он. 
Позади офицера с сержантом сгрудились другие французы и та старуха. Она все пыталась пробиться сквозь окружившую нас толпу.
–  Это мой пленный, сказал полицейский.
–  Я с ним куда хочу, туда и пойду, и сидеть он там будет столько, сколько я пожелаю. Вопросы будут? 
–  По какому праву, мосье?
–  осведомился офицер. 
Он был долговязым, с худым, трагическим лицом. В тот момент я еще заметил, что один глаз у него стеклянный. Неподвижный, застывший придаток лица, казавшегося еще более безжизненным, чем этот фальшивый глаз.
Полицейский глянул на свою повязку, затем перевел взгляд опять на офицера и похлопал по пистолету, который теперь болтался внизу, у его бедра.
– Куда хочу, туда с ним и пойду, хоть через всю вашу помоечную страну. Приведу его в ваш поганый сенат и президента ему еще стул уступить заставлю, а ты будешь локти кусать, пока я не вернусь, чтобы сшибить с тебя соплю.
–  А-а, - сказал офицер.
–  Янки! Сбесился, собака.
–  Он сказал это сквозь зубы: "сссбака", 
– Бош! Немчура! Побили! Все чашки, все блюдца, стаканы, тарелки - все, все! Я тебе покажу! Специально сберегла их на этот день. Восемь месяцев после бомбардимана хранила в ящике, и вот настал мой час! Тарелки, чашки, блюдца, стаканы, все, чем за тридцать лет обзавелась, все побили, побили одним махом! А мне каждый стакан обошелся в пятьдесят сантимов, мне теперь перед клиентами стыдно, им-то ведь...
В терпении есть некая точка, вершина, дальше которой некуда. Даже алкоголю туда не добраться. С нее и начинается разгул толпы, с момента, когда само изнуряющее однообразие становится непереносимым. Мониген вскочил, полицейский пихнул его обратно на стул. И тут у нас у всех словно все разом полетело за борт, и мы, ничтоже сумняшеся, без тени смущения встали лицом к лицу с тем призраком, вида которого чурались четыре года, пеленали его уборами из высоких слов, тогда как он, увертливый, всегда наготове, тут же из-под них выскакивал, едва только чуть приослабнет кокон знамен. Я видел, как полицейский прыгнул на офицера, но тут вскочил Комин и перехватил его. Я видел, как полицейский три раза ударил Комина кулаком в подбородок, пока тот не сгреб его в охапку и не швырнул буквально на головы толпе, и в ней он пропал, еще в воздухе, взвешенный горизонтально, хватаясь за свой пистолет. Я видел, как трое солдат-французов повисли на спине у Монигена и как офицер пытался ударить его бутылкой, а Сарторис бросился на офицера сзади. Комин исчез; через проделанную им брешь в толпе вынырнула хозяйка, продолжая вопить. Двое мужчин удерживали ее, но она рвалась вперед, норовя плюнуть в немца.
–  Бош! Бош!
–  вопила она, плюясь и захлебываясь слюной, а седые, растрепавшиеся космы заслоняли ее лицо; она повернулась, и полновесный плевок полетел в меня.
–  И ты!
–  выкрикнула она.
–  И ты туда же! Англию небось не разорили! Ты тоже пришел поглодать косточки Франции. Шакал! Стервятник! Животное! Побили, побили! Все! Все! Все!
–  А где-то внизу, неприкасаемые и неприкосновенные, настороженно-собранные и внимательные, сидели немец и субадар - немец со своим отмеченным печатью духа болезненным лицом и субадар, спокойный, как фигурка сидящего Будды, и оба в тюрбанах, словно ветхозаветные пророки. 
Продолжалось это недолго. Впрочем, времени не существовало. Или, вернее, время существовало отдельно, а мы отдельно: в пленке у поверхности не на самой поверхности, а именно в этой пленке, в пограничной полосе, отъединяющей новое от старого: старое, где мы остались живы, от нового, где, по словам субадара, мы были мертвы. Сквозь опасное мельканье бутылок, мельтешенье синих обшлагов, кулаков, черных от въевшейся в них грязи и копоти, и лиц, застывших словно маски, какими только детей пугать - этакая оцепенелая гримаса беззвучного крика, - я снова увидел Комина. Он вплыл как тяжелый дредноут, перепахивающий толкотню беспорядочной зыби; под мышкой у него был престарелый официант, а во рту свисток того американца из военной полиции. А потом Сарторис шарахнул стулом по единственной лампочке.
На улице было холодно, причем так, что холод пронизывал одежду, проникал в расширенные алкоголем поры и нашептывал свой ритм прямо костям скелета. Рыночная площадь была пуста, фонарей мало, да и те в отдалении. И тишина стояла такая, что мне было явственно слышно журчанье слабенькой струйки в питьевом фонтанчике. Откуда-то доносился шум, тоже сочился издали, словно с набрякших, низко нависших небес: ликующие крики; едва слышные, они походили на тонкие истошные женские стенания, как это бывает с любыми криками, даже если их издает толпа мужчин, и время от времени сквозь них прорывались звуки оркестра. В тени у самой стены Мониген и Комин пытались поставить немца на ноги. Он был без сознания; эта их троица была бы невидима, если бы не смутное пятно бинтов на голове немца, и не слышна, если бы не монотонный поток равнодушной ругани, изрыгаемой Монигеном.