Аэроплан для победителя
Шрифт:
— Любопытно, — усмехнулся Енисеев. — Каких только фантазий не увидишь в провинции…
Три часа спустя, когда солнце уже погрузилось в спокойные воды залива, оставив лишь багровую дорожку чуть ли не до берега, оказалось, что провинциальной фантазии далеко до столичной. Набравшись пива, заполировав его сдуру здешним сладким ликерчиком кюммелем, поправив дело черным бальзамом и чем-то еще, оба Аякса вздумали репетировать. Как-то так вышло, что к ним присоединились лихие девицы и веселые господа. Енисеев повел все общество на пляж и там учинил выходную сцену царей из «Прекрасной Елены». Возле мостков, ведущих к большой эдинбургской купальне, он выстроил публику полукругом, сам взбежал, таща за собой Лабрюйера, на мостки, и оттуда уже они в обнимку двинулись к
При словах «ем величаво» Аяксы гладили себя по животам, а про «бедную славу» пели скорбно, к большой радости публики. И дальше вся компания шла по берегу, голося:
— Готовы на бой кровавый За свои права! Мы шествуем величаво, Ем величаво, ем величаво, Два Аякса два, да два Аякса два!Хор получился громкий, но нескладный, и кончилось музыкальное безобразие в полицейском участке, причем девицы заблаговременно пропали. Наутро Аяксов вызволяли из участка Маркус с Кокшаровым. Разговор был неприятный, но обошлось — полицейские тоже люди и кое-как понимают необычайные потребности творческих натур. К тому же Кокшаров щедрой рукой раздавал контрамарки и выхваливал своих красавиц-актрис. Енисеева с Лабрюйером ему, соблюдя все нужные формальности, отдали и попросили вперед пить пиво не в аристократическом Эдинбурге, а где-нибудь в Туккуме или Шлокене.
— Ничего страшного, это реклама, — сказал Кокшаров. — Но штраф за нарушение спокойствия я вычту из вашего жалованья, господа Аяксы.
Лабрюйер попытался было объяснить, что в авантюру его втравил Енисеев, но Кокшаров с Маркусом не поверили.
Прелестная музыка Оффенбаха имела прилипчивое свойство — как-то так вышло, что все, слышавшие исполнение Аяксов, а пели Аяксы хорошо, запомнили мелодию и мурлыкали ее в лад ходьбе, а иные подбирали на фортепиано, гитарах и даже губных гармониках. Опять же, Маркус отыскал в Дуббельне приличный оркестр, и нужно было быстро разучить с ним всю музыку оперетты. Антрепренер, посмеиваясь, заметил, что во время репетиций меломаны будут висеть на заборе, и это хорошо — публика любит узнавать знакомые мелодии.
— Надо попросить господина Стрельского порепетировать с этими сапожниками, — сказал он Кокшарову, — раз уж Стрельский знает партитуру. А мы возьмем Кляву и с утра поедем на ипподром. Только с плотником придется говорить по-немецки — немецкий он знает прилично. По-русски же — только отдельные слова и употребляет их, к сожалению, даже при дамах.
Сам Маркус говорил по-русски очень бойко — выучился, прожив десять лет в Петербурге. Для остзейского немца-рижанина это был своеобразный подвиг — Рига с тех самых времен, когда ее стали строить немецкие крестоносцы, была исконным немецким городом, и даже вся государственная документация до последнего времени велась на немецком языке. Население штранда, обслуживавшее русских дачников, научилось языку поневоле: когда от этого твои доходы зависят, и по-китайски зачирикаешь. Немцам-лавочникам было легче — один дополнительный язык, в придачу к родному, еще как-то можно переварить. Латышской прислуге и рыбакам, жившим на побережье, было труднее — немецкий они осваивали на ходу, самоучками, весь год, а русский — только в сезон, длившийся обыкновенно с 15 мая по 15 сентября, за зиму же слова из головы напрочь вылетали.
На следующее утро наметили посещение ипподрома.
Кокшаров запасся бумагой и карандашами, чтобы изображать аэропланы. Можно было, конечно, нанять одного из тех фотографов, что промышляли в Майоренхофе и
Бильдерингсхофе, но делать снимок в ателье, полчаса перед тем выставляя свет и покрикивая на модель, чтобы не шевелилась, и на огромном ипподроме, где все в движении, а летательные аппараты далеко от публики, — две разные вещи. Результат известен — достаточно посмотреть в газетах: висит в небе нечто черное и страшное, а публика внизу неразборчиво копошится.Он смирился с тем, что вся женская часть труппы будет его сопровождать, но в одиночку возглавлять войско амазонок не желал и просил кого-то из господ актеров составить компанию.
Первым вызвался Лабрюйер, заставив дам очень выразительно переглянуться. Они уже приметили его интерес к Валентине Селецкой. За Лабрюйером потянулся и Енисеев. Вчерашний гимназист Алешенька Николев тоже выказал любопытство; еще десять лет назад гимназисты бредили дикими индейцами, а теперь им авиаторов подавай.
Теперь главное было — не опоздать на рижский поезд. Актрисы привыкли поздно ложиться — но и поздно вставать. Кокшаров с вечера предупредил, что сонных тетерь дожидаться не станет. Но дамы проявили удивительное мужество — и более всего его поразила госпожа Терская. Уж про нее-то он точно знал, что барыня любит просыпаться к обеду, а вишь ты — чуть ли не первой вышла в новеньком прогулочном костюме, изящно причесанная и с радостной улыбкой на устах. С ней была Танюша.
Терская нарядилась чуть более роскошно, чем полагается благовоспитанной даме с утра, и вдела в уши дорогие серьги — подарок поклонника, о котором Кокшаров предпочитал не спрашивать — из боязни услышать правду. Танюша была в скромном костюме (бледно-лиловом, каком же еще?!) и строгой шляпке без украшений. Зато Лариса Эстергази, актриса на роли благородных мамаш и королев, двадцать лет назад снизошедшая до труппы Кокшарова, несла на своей шляпе целые джунгли с цветами, перьями и только что не обезьянами. Терская с Селецкой как-то даже подметили, что с каждым годом количество шляпных украшений у Эстергази возрастает, и потихоньку держали пари, каким именно художеством она отметит свое пятидесятилетие, чучелком ли павлина или опахалом из перьев, как в балетах из жизни турецких султанов. На самом деле даму звали Прасковьей Сопаткиной, а откуда ей перепала аристократическая венгерская фамилия, никто не знал. И возраст свой она успешно скрывала — от всех, кроме товарок, поскольку от актрис такое никогда не утаишь.
Лучше всех была одета Селецкая — в костюм серо-жемчужного цвета, с большими атласными лацканами, и шляпку с небольшим плюмажем, в полном соответствии с правилами хорошего тона — кто же утром расфуфыривается?
Пятая дама труппы, Генриэтта Полидоро, сказалась нездоровой и смотреть аэропланы не поехала. По этому поводу Терская с Эстергази обменялись мнениями: может ли такая тощая особа быть здоровой и не означает ли ее естественная бледность чего-то опасного?
Сопровождать дам уговорились Кокшаров, Маркус, Енисеев, Лабрюйер и Славский.
Утро было отменное — ясное и солнечное. В такое утро и не захочешь, а поддашься соблазну и впустишь в душу мечту о полете. И как-то она, эта мечта, удивительно гармонирует с пышной, стремящейся к небу всеми своими ароматными гроздьями, сиренью… крылатой сиренью…
Дачная хозяйка, узнав, что комнаты сняли русские артисты на весь сезон, сделала царский жест — подписалась на русские газеты. Ожидая дам, Кокшаров и Славский читали новости. Вдруг Славский присвистнул.
— Ого! Шустро работают! — и он показал Кокшарову страницу «Рижского курорта».
— Вот, извольте радоваться! — сказал Аяксам Кокшаров. — Слава настигла вас, господа! Бедная слава и лестная молва!
Фотография в газете была жуткого качества — репортер подстерег Аяксов, когда они выходили покурить на двор дачи, а снимал, очевидно, сидя верхом на заборе. Усы Енисеева еще можно было разобрать, а физиономия Лабрюйера оказалась серым невнятным пятном.
— Весьма и весьма, — сказал Енисеев. — Надо будет купить с десяток и отослать в Москву.
— Слава богу… — пробормотал Лабрюйер, имея в виду свою неузнаваемость.