Агни Парфене
Шрифт:
Он очнулся в своей машине. Накрытый теплым пледом, который возил с собой на всякий случай в багажнике.
Он помнил, как запирал машину и уходил. И не мог вспомнить, как доставал этот верный старенький плед из верблюжьей шерсти.
Голова побаливала — оттого что в машине было спать неудобно. Пел соловей — совсем близко, звонко, и он улыбнулся. Утро в лесу — разве может что-то быть прекраснее? Потянулся, выбрался из машины, сожалея, что не догадался прихватить термос с горячим кофе, кофе был бы кстати...
Жаль, что это был лишь сон. Но какой прекрасный сон!
Впрочем, и сейчас, когда он смотрел на руины монастыря — молчаливые, величественные,
Он собрал свои вещи, наброски. Вернулся домой. Находясь под впечатлением от увиденного, предвкушая восторг дальнейшей работы, достал из этюдника зарисовки.
И чуть не закричал от отчаяния.
То, что казалось ему прекрасным и загадочным — теперь было грудой камней, в которых не было ни-че-го.
Пустота. Только жалкие попытки наделить душой то, что было — безнадежно мертво.
Он возвращался туда снова и снова, уже надолго, одержимый идеей добиться того, что чувствовал и видел, — но все его попытки оставались пустыми потугами, бессмысленными и жалкими, точно кто-то выносил ему приговор, ставил диагноз — ты бездарен. Ты не можешь этого передать. Тебе не дано запечатлеть на холсте этого дыхания...
Можно было смириться. Забыть. Найти что-то другое, более доступное, понятное.
Но место это стало для него родным, он начинал болеть душой, если долго там не бывал.
Поэтому однажды он предложил своему четырнадцатилетнему ученику туда поехать.
К тому времени дружба их уже стала крепкой, дед доверял художнику полностью, впрочем — дед все больше угасал, истончался, точно изнутри охвачен был сиянием, небом, иногда начинало казаться, что он и сам светится, прощается с этим миром, принесшим ему столько боли и страданий.
Саша обрадовался — эти поездки он любил, особенно тянули его старые храмы, монастыри, и — чтобы непременно рядом были вода и лес... Но странно... Сначала воспротивился дед. Вернее, дед был согласен, пока художник не назвал место, в которое они едут.
Вот тут дед растерялся. Долго смотрел почему-то на черную, ужасную икону, шептал что-то беззвучно, потом очень тихо спросил — скорее ее, чем художника:
— Зачем?
Художник не понял.
— Как зачем? — переспросил удивленно. — Рисовать...
И, как-то по-глупому усмехнувшись, добавил:
— На пленэр...
— Зачем именно туда? — спросил дед.
— Там красиво...
Дед долго смотрел в окно, показалось, что в глазах у него блестели слезы, но — наверное, только показалось. Спустя мгновение дед едва заметно поморщился. Потом кивнул.
— Значит, такова Его воля, — сказал он. — Если это не искушение. Кому дано распознать? Грани так тонки... И — иной раз мы переходим зыбкую границу света и тени, не замечая даже, что темнота становится непроглядной. Нам все кажется — мы можем еще вернуться.
Художник ничего не понял из того, что сказал ему дед. Но — Саша понял. Казалось, он повзрослел, вытянулся, стал грустным. Подошел, сказал едва слышно:
— Дед... Отпусти меня, а? Я думаю, что там в самом деле красиво.
Дед смотрел на него долго, потом улыбнулся, дотронулся до его щеки и тихонечко проговорил:
—
Приближается утро, но еще ночь...Слова эти показались художнику знакомыми, отозвались в сердце нежной болью, но он тщетно напрягал память тогда, пытаясь припомнить, где уже слышал похожее.
Вспомнил позже. Когда они с Сашей приехали к руинам монастыря.
Это было осенью. Под ногами шуршали листья. Вспоминая стихотворение Тадеуша Ружевича, они брели по тропинке, вбирая всей грудью пьянящий запах леса.
— «Молча люди идут по дороге в такой необычной тревоге — не наступить бы на листья»[4], — процитировал Саша, и художник снова был потрясен, насколько близок его душе этот красивый, смущающийся, когда его хвалят, подросток.
«Он чувствует душой то, что я уже не могу». А он? Он уже — «взывает из глубин», из которых не выбраться никогда.
De profundis clamo ad te, Domine...
Они сами решили прогуляться, оставили машину на поляне, впереди у них был целый день.
Сказочный, осенний, теплый день. Деревья стояли, гордясь своим золотым одеянием, кое-где они были багряные, а в некоторых местах еще мелькала изумрудная зелень.
Саша вспоминал все стихи про осень, какие знал — читал их нараспев, иногда останавливался, смотрел в небо, щуря ресницы.
Художник видел, как мальчик счастлив — может быть, впервые за последнее время.
Мне прошептали ночью осенней
Как-то сухие листья:
«Бога ищите в каждом мгновенье
Вашей нелегкой жизни!»[5]
Он почти прошептал эти строчки, и художник замер. Он не стал спрашивать, чье это стихотворение, откуда оно — он вообще не хотел почему-то признаться, что слышал эти тихие слова, слетевшие с губ мальчика.
В тот день он признался себе в том, что ему хочется, чтобы Саша был его сыном. В том, что его собственный родной Димка прост до примитивности и из него никогда не получится путного художника. А вот этот тоненький задумчивый мальчишка непременно станет великим, художник в этом не сомневался, и ему чудилась здесь несправедливость. Точно Бог смеялся над ним. Их семья, гордящаяся своей принадлежностью к интеллигенции — прадед был искусствоведом, музей существовал благодаря ему! Невольно вспоминался прадед Канатопов, этот выходец из самых низов общества, этот, как бы сейчас сказали, маргинал... «Все должно быть наоборот, — думал он. — Димка не чувствует так тонко, не видит красоты. Ему наплевать. Моим сыном должен был быть Саша».
Но в этот же момент сам устыдился своих мыслей — вспомнил про недотепу сына, который не был виноват в том, что на нем решила отдохнуть матушка-природа.
Он ушел в свои мысли, а Саша ушел от него — далеко, теперь он был уже на выходе из леса, замер — точно задохнулся... Художник ускорил шаг, подошел к нему и сам был потрясен этой, всегда величественной разрушенной церковью, сегодня ему показалось, что в этой знакомой картине появилось что-то особенное, чего раньше не было.
Лучи солнца, бережно касаясь старых, поеденных грибком и плесенью стен, не обнажали черных пятен времени — напротив, скрывали их, и стены казались белыми, а — листья, осыпавшие обезглавленную верхушку и позолоченные солнцем, создавали ощущение, что сама природа пытается воссоздать то, что когда-то разрушил человек.