Агни Парфене
Шрифт:
Теперь сконфузился художник — невольно дядя Миша признался, что в его творчестве он никакой Божией искры не усматривает, но, подумав, не стал обижаться. Глупо ведь. И с чего ему пришло в голову, что мальчик талантлив, если он и работ его не видел?
А дядя Миша уже ставил чайник и, усмехаясь, глядя хитро на Сашу, сказал:
— А воду-то я оттуда и беру, откуда ты пить мальчонке запретил... Фома ты неверующий, одно слово!
— Она ж холодная, простудиться мог, — покраснел художник. — А мне отвечать за него перед дедом...
— Да не того ты боялся, я ж говорю, Фома... Ты за желудок его побоялся, что вода эта — грязная, стоялая, а там, глупый ты человек, и святой родник, целебный... А перед дедом чего отвечать — за него самого отвечать придется, потому как — все мы упертые,
— Ты только пропаганду-то свою религиозную не разводи, — рассмеялся художник. — Все равно — сколько со мной бьешься, а никак не обратишь.
— Ну, — развел руками дядя Миша. — Я и не могу обратить никого, не святой. Обращает только Господь, а если тебя не обратил — значит, пока не видит в тебе готовности и ума понять и принять Истину. А мальчика Он уже к себе приблизил, так что...
Он долго и ласково смотрел на Сашу, потом тихо добавил:
— Наши с тобой слова все пустые, Он ему сам все скажет, и за руку возьмет, и отведет туда, куда нужно. Мы же с тобой — только проводники, помощники, чтобы не дать бесам заблудить мальчонку, запутать, чтобы беду отвести.
Он дотронулся мягко до его руки.
Потом они пили травяной чай — удивительный, вкусный. Саша, глядя, как горит в печке огонь, окончательно сомлел, почувствовал, как слипаются глаза, а дядя Миша понял это и поднялся:
— Э, братишка, ты совсем сейчас заснешь, со стула свалишься, упадешь, а нам тебя потом собирай да в постель неси! Пойдем-ка с Богом простимся и — спать...
— Да не трогай ты его, пускай спит, сам и помолишься за него...
— А когда я ем, он насыщается? — засмеялся дядя Миша. — Ничего, пусть привыкает потихоньку. А то вот тебе — и поговорить в трудную минуту не с кем бывает, небо твое пустынное, одинокое, и некого на помощь позвать...
— Я в людей верю и их на помощь позову.
— Людей? А, ну конечно, в кого же и верить еще, как не в людей, — усмехнулся дядя Миша. — «Видеши бо во гробе брата своего бесславна и безобразна». В кого и верить, вот придет он к тебе и окажет всяческую посильную помощь в тяжелый твой миг... А если таково твое несчастье, что человек этот самый, даже самый чудесный, замечательный, безгрешный, — тебе помочь не сможет, а совсем другая тебе будет нужна помощь-то? К кому будешь адресоваться? К тарелке летающей с зеленым гуманоидом, что ли? Или Зевса начнешь призывать?
— Да хоть и Зевса, человек свободен...
— Ну, вот и сиди со своей придуманной свободой, только не спрашивай, почему у тебя вместо монастыря одни каменья получаются, — улыбнулся дядя Миша. — Или у зевсов своих спроси, может, ответят они тебе...
Саша испугался, что этот их спор перерастет в ссору, но — кажется, эти двое, несмотря на то что спорили яростно и неистово, были друг к другу привязаны искренне, и чувствовали друг друга лучше и тоньше, чем это можно было выразить словесно.
Потом была его первая молитва — и он до сих пор помнит это ощущение — сначала трудно, и слова непонятные, и то, что говорит дядя Миша, непонятно, а по щекам вдруг начинают течь слезы, и из темноты в душе рождаются лучики света и надежды, а слезы все сильнее, потом вдруг начинаешь понимать слова и что это про тебя, и спать уже не хочется...
— Помилуй нас, Господи, помилуй нас; всякаго бо ответа недоумеюще, сию Ти молитву яко Владыце грешнии приносим: помилуй нас, — говорил дядя Миша, а Саша не мог оторвать взгляда от глаз на бумажной иконе — таких внимательных, светлых, и ему казалось, что Тому, Кто на иконе, больно, и он, Саша, тоже виноват в этой боли, и было так невыносимо, так странно, так хотелось утонуть в этих глазах, успокоить, потому что Саша видел там Любовь, а Любовь была до этого момента — безответной. «Я ведь не знал...» — Господи, помилуй нас, на Тя бо уповахом; не прогневайся на ны зело, ниже помяни беззаконий наших, но призри и ныне яко благоутробен, и избави ны от враг наших; Ты бо еси Бог наш, и мы людие Твои, вси дела руку Твоею, и имя Твое призываем... Милосердия двери
отверзи нам, благословенная Богородице, надеющиися на Тя да не погибнем, но да избавимся Тобою от бед: Ты бо еси спасение рода христианскаго, — продолжал молитвы дядя Миша, и, когда он кончил и посмотрел на Сашу, тот почувствовал, что сейчас произошло нечто важное, пока еще непонятное, что он сейчас сделал первый шаг, и шаг этот — не в пустоту. — Спаси, Господи, за молитвы, — серьезно сказал дядя Миша.— Да это же вам спасибо, — смутился мальчик. — Я и не молился...
— Ты плакал, — сказал дядя Миша. — А слезы иной раз сильней слов. Куда больше — молитва... — И, вернувшись к себе прежнему, деловито сказал: — Ну, лампадку-то я тебе оставлю. Чтобы ангелу-хранителю тебя видно было. Спокойно спи, тут рядом место святое, святые мученики — наши лучшие заступники...
Он ушел, тихонечко затворив за собой дверь. Саша довольно долго не мог заснуть. Как в тумане, слышал обрывки их беседы, хотя они и старались приглушить голоса, иногда что-то долетало. Они спорили, и Саша обнаружил, что почему-то больше соглашается с дядей Мишей. Дядя Миша говорил как-то удивительно понятно и красиво и словно утешал Сашу. «Ни в телесном, ни в каком бы то ни было виде, — говорил художник, — данный человек нигде и никогда не повторится. По смерти его ожидает то же, что было до рождения, — небытие... С разрушением тела прекращается существование данной личности». А дядя Миша усмехнулся, заметил на это, что уже читал подобные глупости сто лет назад, в настольной книге атеиста, которая не может служить образцом мудрости. И добавил: «Вместо христианской веры в свое вечное бессмертие предлагается мрачная и безысходная вера в вечную смерть. От этой безысходности веет ужасным холодом. И чтобы человек не отчаялся окончательно, атеизм вместо идеи личного бессмертия предлагает ему какую-то жалкую пародию: «Человек продолжает свое существование в памяти людей, в книгах, творениях искусства, машинах, домах и других плодах своей жизни...» Как не ужаснуться от этой диавольской философии и не поразиться величием христианства?!» — «Что же, по-твоему, смерть?» — спрашивал художник. «А нет ее, — сказал на то дядя Миша. — Нет. И бояться нечего. Как сказал Антоний Великий: «Смерти не следует бояться, ибо она есть бессмертие».
Саше так понравилось, что он улыбнулся. Эти слова были связаны и с ним, и с матерью, и с монастырем. Он даже повторил тихонечко: «Смерть есть бессмертие». И мать его тоже жива, просто по-другому. А существовать в чьей-то памяти ему не хотелось. И если мама не писала книг и картин, что же она — должна была исчезнуть совсем? Нет, ему понятнее и ближе то, что говорит дядя Миша.
Он хотел еще послушать, но, несмотря на сопротивление, он все-таки растворился во сне. Ему снились монастырь и мальчик его возраста, почему-то очень плохо говорящий по-русски, и старик, который единственный понимал этого странного мальчика, — они молились вдвоем на музыкальном, таинственном языке, и он не понимал ни слова, но откуда-то знал, что они молятся — за него.
А потом старик вдруг обернулся и посмотрел на Сашу.
— Горевать не надо, — сказал он. — Твоя мама не умерла, а перешла в другой, вечный мир, ибо тело — из земли и в землю пойдет, а душа — от Бога, к Богу и пойдет. Эта наша жизнь временная и наполнена разными скорбями, и никто не может их избежать... Мама твоя теперь избавилась от всех земных скорбей и будет жить вечно в другом мире, где нет конца. И весь род человеческий, от Адама до Второго пришествия Спасителя на землю, пойдет туда.
Кофейня, в которой они решили поговорить, была местом достаточно странным и эклектичным. Казалось, хозяин просто разрывается между двумя своими пристрастиями — с одной стороны, стены были увешаны неплохими репродукциями Брейгеля и Гольбейна, в то же время присутствовали в оформлении некие нотки декаданса начала прошлого века. Лика всегда грустно улыбалась, когда слышала про век, в котором родилась, — «прошлый». Однако — что было поделать с этой юной самоуверенностью нового, только что родившегося тысячелетия? Она даже иногда переиначивала фразу: «Я полный хлам, мне двадцать пять» на: «Я полный хлам, я родилась в прошлом веке».