Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Знаю, мои сладенькие детки, хотелось бы вам это съесть. Но это только для тата. У него болезнь и тяжелая работа. Кто, кто заработает для нас, если его не станет?

И смотрит на нас, как святая, эта французская булочка, а мы на нее. Но разве посмел бы кто-нибудь отломать от нее хотя бы крошку, даже если бы оказался с нею один на один.

Булочка эта для тата. У него тяжелая работа.

Уж я-то вижу какая, когда приношу ему пшенный суп и булочку, как приносил Федорко для своего отца из повести «Смок». Сядет он где-нибудь на холмике хлебать суп, а земля сыплется с его рук, и у меня сжимается сердце. Так почернел, такой худой стал наш тато. Куда делись острые огоньки из его глаз? Где то шутливое слово, которое он любил говорить людям? Черные небольшие его усы, казалось, падали теперь вниз, как оковы, и придавили его прежнюю задорную усмешку. Когда брал

булочку из моих рук, всегда хотел отломить от нее кусочек для меня. Но я не брала, хоть, кажется, могла бы ее в ту же минуту всю проглотить. Каином надо было стать, чтобы взять у него этот кусочек.

На дорогах было лучше. Люди там были добрее. Выносили нам всякую еду, а в Киеве даром никто не давал. И хозяйка, у которой мы жили, уже напоминала, чтобы мы платили за жилье, хоть в нем должен был стоять ее конь. Да разве мы не заплатим? Пусть только тато заработает. Только бы она подождала, только бы не намекала каждый день матери, чтобы несла деньги. А сердце наше и мамы тоскует еще об Иванке, который лежит где-то в госпитале, на другом конце Киева.

Надо ведь и к нему сходить и что-то снести. А где взять, где? Отцу еще не заплатили. Если бы ты слышала, родная хата, как мы горюем по тебе. Хоть мы с тобой видели голод и холод, но за тебя не надо было платить. Своя, своя родная хата!

А здесь, на Юрковской…

Но худшее нас уже поджидало. Скоро занемогла мать. Горячка так сушила ее губы, что мать рвалась к окну лизать стекла. Рано утром отец, перед тем как идти на глинище, вытаскивал из-под нее мокрую солому, давал маме пить, прикладывал дитя к ее груди и учил меня, как это делать. Об Иванке, который был в госпитале, уже некогда было вспоминать. Ему там, наверно, было лучше.

И со всем этим я должна была справляться. И справлялась. Но горше всего для меня было идти на беженский пункт за похлебкой и проходить через одну улицу, мимо военной казармы. Этого места никак нельзя было миновать. Там каждый раз подстерегал меня один солдат, шел за мною и по-всякому заманивал пойти с ним пройтись. Как ненавистны, как противны были эти сизоватые маленькие глазки, которые пожирали меня своим взглядом, гнетом падали на душу. И когда позднее в жизни я встречала людей с подобными глазами, всегда ждала от них чего-нибудь плохого.

Ох эта нагорная Юрковская улица в Киеве!

Один раз принесла из Дома контрактов похлебку, застала мать под горой — окровавленную, обеспамятевшую. Она выбила окно, выползла через него на двор, а теперь лизала, ела землю и каталась по ней.

Младшие дети онемели со страху, а увидев меня, стали громко плакать. На этот детский плач прибежала хозяйка, увидела нашу маму и сразу же хотела вызвать черную карету. Но мы так вцепились в ее одежду, так ловили и целовали руки, моля не делать этого, что и она, безразличная к нашей беде, удержалась. Мать мы все вместе кое-как втащили в комнату. В этот день я уже не понесла отцу похлебку. Сделать это взялись Петро и Оленця, но они еще были слишком малы, чтобы их куда-нибудь пускать одних. Но все-таки ушли, разыскали отца. А когда он пришел — бился в отчаянии головой об стену. Мать уже лежала тихая, и мы сидели притихшие, у другой стены, испуганно смотрели на это отцово отчаяние. И как мог выжить в этой беде наш самый маленький братик? А ведь жил и даже пробовал улыбаться…

Но в те тяжелые дни пришла к нам и радость. С какого-то дня мать уже не смотрела безразлично на нас и, когда мы хотели приложить ребенка к ее груди, сама взяла его из наших рук и покормила. Болезнь дотемна подсинила ее искусанные губы, сама она словно вымокла. Но уже могла сесть.

И тогда пришло более страшное. Заболел отец. Он пришел с работы с пылающими глазами, кричал, бился о стену головой, собирая своим криком людей. Хозяйка не могла больше терпеть в своем дворе такую беду и вызвала черную карету. Мы смотрели на нее, как на лихое Смочище, которое забирает навсегда нашего отца. Потому что большинство из тех, кого карета забирала, не возвращались. Могла ли наша мать и дальше лежать, хоть болезнь еще от нее не отошла? Горе подняло ее на ноги. На Юрковской улице нам не давали больше пристанища, и мы опять вернулись на беженский пункт в Дом контрактов.

В эти дни я с младшими детьми вышла на улицу просить. Теперь не было уже около нас отца, чтобы можно было рассчитывать на его заработок.

Мать была такая слабая, что проведать отца и брата пошла я. В Александровской больнице в бараках, которые были размещены там же в саду, лежало очень много больных беженцев, и всегда кто-нибудь шел туда в дни, когда пускали. И я присоединилась

к этим людям. Киевские улицы того времени, по которым я шла проведать отца и брата, живут в моей памяти, как одна дорога. А в конце ее — длинная койка в бараке, на которой лежал наш больной тифом тато. Он был высокий, а болезнь вытянула его еще больше. Лежал навзничь, с закрытыми глазами, высокая температура уже не заставляла его кричать и рвать на себе волосы, а приковала, как глыбу, к постели. Отец чуть-чуть шевелил губами. Ничего, ничего ему не хочется есть из того, что я принесла. Пусть Гасунця все это заберет, чтоб не пропадало, пусть будет детям. Только бы чего-нибудь кислого, кислого…

Как ему хочется винограда! Но доктора запрещают приносить это таким больным, как он. Но, может быть, Гасунця все-таки принесет…

Я должна исполнить просьбу отца. Выпрошу на улице несколько копеек и в другой раз принесу ему винограда.

VII

Как бы ни был беден человек у нас в Куликове, но в нищих ходить постеснялся бы. А я вот хожу. Это лишь в первый раз было тяжело протянуть руку, а теперь ничего. Пусть дают, у кого есть, а у нас нету. Принесу, принесу вам, тато, винограду. Чтобы только выздоровели, чтобы только встали.

Иванко лежал в другом тифозном бараке. Он сильно изменился, похудел, лицо его стало такое маленькое, запомнились лишь черные, как угольки, глазки. Они светились и говорили, что это не мертвец, а наш живой Иванко. И в них уже опять поблескивало то, за что Иванко не раз получал отцовского ремня.

— Хорошо, что пришла, а я уже хотел удирать, — сказал мне, хмурясь.

За все время болезни его только впервые сейчас проведали. Теперь он уже знал, что было с нами, и хотел только, чтобы его перевели в барак, где лежал тато. Иванку сразу же пообещали, — наверно, натерпелись с ним хлопот и хотели от него избавиться. Санитарка и сестра жаловались, что Иванко уже срывается с постели, а ему это запрещено делать, бежит к окну, хочет его открыть, А сейчас даже чем-то замахнулся, чтобы его выбить. Да, это Турчинский.

— Отец просил винограду? — переспросил Иванко.

Вот когда он будет в том бараке, где тато, сумеет подговорить какую-нибудь санитарку, чтобы потихоньку ему передала. Он знает, как это сделать. Только бы его перевели.

— И мне принеси, — приказывает.

Но когда в ближайший день я пришла, пройти в барак, где лежал мой отец и куда перевели Иванка, мне не удалось. Отец был уже в морге.

Каким памятным стал для меня этот виноград, который я несла для отца и брата. Но и Иванко его не отведал. Услышав, что отец умер, я поскорее хотела увидеть своего отца, хоть мертвого, но увидеть. Как будто этим своим приходом я могла вернуть его к жизни. И я отдала сторожу свой виноград за то, что провел меня в подвальное помещение, где лежал наш мертвый тато. На ноге его я увидела привязанную дощечку с надписью, что это не кто-нибудь, а Федор Михайлович Турчинский. Да я узнала бы отца и без этой дощечки с надписью, хоть смерть уже меняла его дорогие черты. Глаза его были открыты, и это были глаза отца, которые не сравнить ни с какими другими. Только в их стеклянном окаменелом блеске светилась безмерная тоска. И она навек вошла в мое сердце. И идет за мною еще не рассказанная никому судьба отца, у которого был такой красивый голос, такая любовь к жизни.

Потом страшно кричала мать. Когда я возвратилась после этого последнего прощания с отцом, застала ее во дворе Дома контрактов. Она развешивала белье. Увидев меня, застыла вся, словно предчувствуя, какую весть я ей принесла. Но слова о том, что отец умер, коченели на моих губах. Их выговорила женщина, которая тоже вернулась из Александровской больницы.

— Нет, нет уже вашего тата. Выгнала нас война из дома, разбросала по дорогам, по баракам, сосет нашу кровь, нашу жизнь. Ой, людоньки, ой, людоньки! Где нам, где, у кого искать спасения?

И моя мать выпустила из рук мокрое белье и стала кричать. Такой страшной, разъяренной горем я еще никогда ее не видела.

Отчаянный, безумный крик ее слышен был, казалось, на весь Киев. И этот крик моей матери на дворе Дома контрактов не стихает в моей душе до сих пор.

Черная карета сразу же услышала его, стояла наготове, и схватили мою маму, чтобы увезти ее туда, откуда редко кто возвращался. Мать отбивалась, кусала санитарам руки, кричала: «Дети мои, дети, сиротки!», а ее тащили внутрь кареты. Наверно, чтобы ее успокоить, туда втолкнули и меня. Мать схватила мою руку, сжимала в своей. Наши руки коченели от этого пожатия, а мать говорила вполголоса:

Поделиться с друзьями: