Аистов-цвет
Шрифт:
Он еще что-то говорит с добродушной улыбкой про наше местечко, но я уже его не слышу. Я смотрю на эту незабываемую дорогу, по которой когда-то устремлялись мои детские мечты увидеть Львов…
Это впервые произошло в дни войны. И хоть в нашем местечке была москвофильская читальня, про которую говорили «кацапская», и хоть отец мой обивал ее порог, как и Проць из повести «Смок», а мы, дети, бегали туда смотреть на танцы, и слово «русский» было у нас в большом почете, — но, когда наступали в 1914 году русские войска, мать заложила дверь хаты колышком, и мы всей семьей подались наутек во
И мы бежим, как и многие другие люди. Тем и памятна мне была с детства эта дорога на Львов. Кто сжалится — подвезет малышей, но я, старшая, иду с мамой пешком. И пристала эта дорога своими горячими камнями навек к моим ногам. Когда уже в сумерках летнего вечера поднялась перед нами зеленой шапкой Княжья гора с Высоким замком, дорога стала остывать. А когда совсем стемнело, Львов коснулся уже холодными камнями наших босых ног. И Львов прожигает меня навек холодом своих ночных тротуаров. Вскоре мы вернулись в свое местечко.
Как дорога после этого путешествия была мне родная хата и стежка, что вела на наш огород и в наш садик.
Но приехал русский царь. Говорят, будет с ратуши во Львове говорить с людьми. Могут ли куликовцы, которым так интересно все происходящее вокруг, пропустить это событие? Тем более что с русскими солдатами куликовцы уже ведут себя как со своими.
И бегут, бегут, запыхавшиеся, с горящими от интереса глазами. Собирается туда и мой отец. Вот так же собирался Проць — Маринцин отец из повести «Смок».
Я хмуро слежу за ним, тоже хочу во Львов. Но тато говорит, что политика не для детей. Вся политика в его мудрой голове.
Настал торжественный день, сбылось то, чем забивала людям головы москвофильская читальня. Россия уже в Куликове, уже во Львове. И русский царь снизошел, не отказался поговорить с галицкими людьми. Как же не пойти туда отцу. А ты, отцова дочь, сиди с мамой.
Мать с тревогой смотрит на отцовские сборы, ее и раньше беспокоили визиты отца в москвофильскую читальню. С усмешкой в глазах смотрит на отца и Иванка. Его не тянет, как меня, во Львов. То, что очень интересует отца, уж никак не будет интересовать его. Он — мамин. Все его болезни она старательно лечит: и частое воспаление легких и припухшие железки. То, что большинство своих болезней он сам себе набегал, носясь босиком по снегу или проваливаясь на коньках в воду, — это Иванка не трогает. Мама его за это не бьет, мама его жалеет. И за это он ее сын.
Иванко стоит в углу и, поглядывая на меня, иронически кривит свои пухлые губы. Что ему царь, чтобы на него смотреть. Но он хорошо знает, как мне хочется идти во Львов. А вот не берут. И он прожигает меня своими черными насмешливыми глазами.
Но я буду во Львове! Потихоньку от матери и от всех я тоже бегу смотреть на русского царя. С отцом я там не встретилась. С нашими куликовскими людьми я добралась до рынка, что около ратуши, откуда говорил Николай Второй львовским жителям свое царское слово.
И кровавился путь из Львова от моих сбитых ног, когда я возвращалась домой, как и мои мечты, а позднее и мечты всех куликовцев, надеявшихся на ласку русского царя.
И этот москвофильский дурман совсем
выветрился из голов и из душ куликовцев, когда познали они на дорогах царской России беженское счастье.Сначала нам, малышам, даже интересно было смотреть, как спешит австрийское войско к русской границе. Правда, когда оно начало отступать, было очень жалостно смотреть на солдат, какие они запыленные и измученные.
Тато наш в такие дни где-то прятался. Зато когда пришла Россия, он уже ходил, задрав голову, по местечку, разговаривал о политике, проклинал Австрию и поляков.
Но вот начала отступать Россия. Однажды летним днем громкая весть пригнала с поля нашу маму.
Отца нашего забрали копать окопы где-то за Львовом. Что нам делать без него, как быть? Ведь тато ходил в москвофильскую читальню. Что будет с нами, когда вернется Австрия? И мать собрала наспех кое-какую одежду, связала в узелки, меньшие дала мне и Иванку, а самый большой взяла себе.
И она навек закрыла на колышек в этот день нашу хату. Миновав предместье Жовквы, мы подались полевыми дорогами на восток. А вышло нас всех: мать, я — старшая, за мной Иванко, потом Петро и младшая сестричка Оленця и еще — нерожденное дитя, которое должно было скоро увидеть свет. Каково будет матери с таким большим животом в дороге?
Полевые дороги теперь заменяли нам родную хату. Нам, детишкам, пока не заболели ноги, было даже интересно куда-то идти. Но уже под вечер, когда солнце за нами будто облилось кровью, красные пожары на горизонте обдали наши души горячей тревогой.
Говорили, что горит наш Куликов. Война гналась за нами, как Смок. И быстрее стали ехать фуры с людьми; у кого была скотина, тот гнал ее в страхе, коровы надрывно ревели, плакали малые дети. Но хуже всего было таким, как мы, — мы не сидели на возах, а бежали сзади.
И я не могла не написать свою повесть о беженцах «Смок», как и романа «Рондюки». В повести «Смок» я хотела показать судьбу беженцев, пришедших в Россию. А в романе «Рондюки» — долю того бедного люда, который жался к украинской читальне и с наступлением русских войск бежал в Австрию, отдав своих сыновей в «сечевые стрельцы» сражаться неизвестно за кого и за что. Но роман этот не увидел света.
Лишь первая часть романа «Рондюки» была напечатана в журнале «Жизнь и революция» еще в 1930 году.
Могу ли я не помнить кровавое солнце в тот день над Куликовом, когда оставили мы летом 1915 года родную хату. Оно жжет меня тяжелым воспоминанием и поныне, а погибшая рукопись романа «Рондюки» могилой чернеет в сердце.
IV
Есть ли на свете человек, который не помнит улицы своего детства? У кого ее нет, жизнь такого человека словно обворована.
Родная улица, улица детства… Время меняет очертания сел, местечек, рек и целой страны. Земля, расцветавшая садами, может стать пустырем, а пустыри — заголубеть водой, зазеленеть садами и рощами, покрыться строениями. Могут пролечь дороги там, где зеленели травы, где стояла ваша хата, веяли свежестью леса и звенела птичья песня. Но улица детства живет в памяти такой, какой была в те незабываемые дни. Время не изменяет ее. И каждое дерево цветет в памяти, как цвело тогда, и садятся на него знакомые птицы, и легкий ветер детства, самый свежий и самый приятный из всех ветерков, овевает сердце.