Аистов-цвет
Шрифт:
Из помещения вышел дед, возле которого в последнее время устроился Иванко.
— Идите-ка, ребятки, спать. Что это вы среди ночи здесь затеваете?..
— Деду, у нас все, все поумирали. И моя мама, и ее тато. Только мы с нею живые остались. А она нашлась и хочет сейчас идти в морг. Там тато ее еще лежат.
Дед перекрестился и взял детей за руки.
— Кто же тебя, моя сиротка, сейчас пустит туда. В трупарню ночью никто не ходит. А день настанет — иди, иди, моя деточка, к своему тато. Попрощайся с ним, легче ему будет в земле лежать. Что они думали, как умирали, что думали, когда оставляли малых детей?
Дед громко вздыхал, печалился, а Иванко и Маринця шли возле него притихшие, молчаливые,
Он уложил их рядышком на полке. Закутывая ноги в тряпье, приговаривал:
— Сколько таких оставила война, сколько оставила!..
Маринця не заснула до утра. Как только стало светать, разбудила Иванка. Дед дал им по кусочку хлеба, но Маринця не хотела есть. Он приложил руку к ее голове.
— Детка моя, детка. Да ведь у тебя лихорадка. Как пойдешь?
Но Маринця ответила, что горячка уже ее трясла и теперь ей не страшно. Она пойдет к тату, что бы ни случилось. Скорее, скорее, пока лежит.
Вот уже Маринця с Иванком входят в подворье Александровской больницы. Осенняя листва слетает с деревьев. Сколько ее, этой листвы…
— А что, если тебя словят и опять положат в тифозный? — спрашивает Иванко у Маринци.
Но Маринця ничего не хочет слушать. Она должна, увидеть тато. Ей кажется, что от этого зависит, жить ему или нет.
Иванко возле морга застает человека, который уже водил его туда. Нашлась девочка, Маринця, а тато ее уже в морге. Нельзя ли ей посмотреть на отца? Человек такой добрый, такой ласковый.
— Боже мой, какое горе! Дети мои дорогие. Вот вам чесночок, потрите носы.
Человек тоже идет с ними внутрь.
— Я уже знаю, вуечку, где они лежат. Вы же меня водили к маме.
— Водил-то водил. А за день всякое могло статься. Холера и тиф косят народ. Могли ваших уже забрать, могли увезти.
Человек идет впереди, спускается по ступенькам, а Иванко и Маринця за ним. Входят в длинный, холодный коридор с узкими окнами. Сторож засветил свечку, чтобы виднее было идти.
— Еще лежит, еще лежит, моя мама. И твой тато лежит, Маринця, — говорит Иванко радостно. И он действительно рад, что застал их здесь, что Маринця может увидеть своего тато.
Иванко узнал мать только потому, что запомнил место, где она лежала. Лицо было не ее: синее, искаженное.
А Маринця не узнает отца. Только надпись на номерке, привязанном к его ноге, свидетельствует, что это Проць Породько, ее тато, и ему всего тридцать пять лет.
— Долго нельзя здесь стоять, сомлеете. Чуете, какой тяжкий дух. Пойдемте, дети, пойдемте от смерти, — говорит человек.
Маринця даже не знает, каково у нее на душе. Эти голые трупы, среди которых будто бы лежит и ее отец, отталкивают ее от себя. Скорее, скорее отсюда. Не здесь, а где-то в другом месте найдет она своего тато, свою мать. Может ли статься такое, чтобы их уже нигде не было?
— Это все, дети, натворила война. Она принесла кровь и холеру. Люди гибнут как мухи. Идите, идите скорее отсюда, чтоб не увидел никто, где вы были. Доктора запрещают сюда пускать.
Маринця и Иванко проходят поскорее через подворье больницы. Теперь только бы прошмыгнуть через ворота. Чтобы не словили ее, чтобы не словили. Маринця хочет обязательно пойти и в «Каплю молока» и на Юрковскую. Ее так и тянет вперед. Скорее и подальше от того места, где она только что была.
Она будет везде искать свою маму, своего отца, своих братиков и сестер.
Веет свежий ветер, и светит солнце, хоть осеннее, не теплое, но ясное.
Золотится листва под ногами в саду и за садом Александровской больницы.
Только бы пройти за ворота, только бы пройти… Чтобы не увидел ее сторож, не вернул.
Прошли.
И вот уже Маринця и Иванко на улице большого города.
Свежий ветер веет прямо в лицо. Маринце еще никогда
не был так приятен ветер. Как хорошо, что возле нее он, а не тот длинный коридор с мертвыми людьми. И там где-то будто бы ее отец и добрая соседка Ганка Курило — мать Иванка. Нет! Разве такое может быть в жизни? Такое бывает только в страшных сказках и во сне. И вот она проснулась, тяжелого сна уже нет, а есть свежий ветер, есть Иванко из их местечка Куликова, с улицы Загороды. И как хорошо, что они сейчас вдвоем. Они пойдут вместе в «Каплю молока» и на Юрковскую улицу. Маринця обязательно расскажет Иванку, как встретила солдата-кавалериста, а он рассказывал ей про человека, который сможет побороть Смока. А Смок еще есть, это он дует войнами, несчастьями и болезнями. Но на него уже нашелся такой великий человек, который может его побороть. И он поборет его. Маринця знает его имя и пойдет его искать. И Иванко с нею пойдет! Как хорошо, что они с ним нашли друг друга!..РОНДЮКИ
РОНДЮКИ
Каждый вечер, когда Карпо Рондюк возвращался с табачной фабрики, где работал, его ждали возле хаты трое меньшеньких. Бежали навстречу:
— Тату, а я первый!
Бывало, и ссориться начнут, и до драки доходило; Геля говорила, что она первая, Мисько — что он, а самый младший — Егорчик — никогда первым не добегал, но тоже лепетал, что первый — он.
И Карпу Рондюку, еле волочившему ноги, причем на одну он еще и прихрамывал, приходилось мирить детей.
В каштановых усах, до единого волоска пропахших табаком, дрожала легкая усмешка, и Рондюк говорил:
— Ну, сегодня пусть первым будет Егорчик, завтра Геля, а потом Мисько.
На этом дети мирились и хватались за отцовские штаны, затертые на работе до блеска и тоже пропахшие табаком, от которого так и свербило в носу.
Войдя в хату, Карпо Рондюк обычно заставал шестнадцатилетнюю Теклю у окна: дочь крутила ногой швейную машину. Ее русая головка, оплетенная тугими косами, как бы простроченными розовой ленточкой, низко наклонялась над шитьем.
Когда Карпо открывал дверь, она поворачивала голову, и отца пронизывало ее продолговатое лицо с светло-карими глазами, бледное, как белый лист бумаги.
— Текля, ты бы пошла прошлась немножко!
Глаза Текли наливались нежностью и печалью. Она молча опускала голову, склонялась над шитьем.
А Карпо садился на лавку под окном и, потемнев, с тоской смотрел на дочь.
Входила мать. То ли с красными, мокрыми руками и пальцами, сморщенными от стирки чужого белья, или с лицом, припорошенным мукой — просеивала ее в сенях для пирожков, которые выносила на рынок продавать. С тихими, такими же, как у Текли, глазами, она переступала порог, а дети вели ее за запаску и подгоняли, чтобы поскорей давала отцу есть.
— Дай что-нибудь перекусить!
Карпо вытягивал ноги, а дети пододвигали табуретку, за перекладинку которой он закладывал сапог, чтобы легче снять. Кто-нибудь из детей влезал на лавку и для равновесия держал отца за плечи.
— А где Лёнько? — спрашивал Карпо, сунув портянки в голенища.
Но никто не знал, где был и бывает Ленько. И Карпо, положив руки на колени, смотрел хмуро на завязки исподников, белевшие из-под затертых до блеска штанов.
— В школе сегодня был?
— Уходил из дому и вернулся с книжками, — отвечала мать и ставила на лавку еду.