Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Среди этих господ были такие, у которых от уличной пестроты на лицах расплывалась улыбка, а глаза делались влажными от радости. Некоторые снимали очки и вытирали их белоснежными платочками. Вместо галстуков у мужчин цвели зеленые, голубые, красные ленты, а некоторые надели и вышитые сорочки.

Тут и там улицы белели п е р е м и т к а м и, пестрели цветастыми платками. Это шли старые бабуси, они то и дело подносили к глазам фартучки или красные платочки, чтобы снять навернувшуюся слезу; пожилые женщины были в черных с и р а к а х — свитках, отделанных красными шнурками и расшитых по уголкам золотистыми узорами; девушки — в темно-красных б а й б а р а к а х с нашитыми на них сафьяновыми шнурками. По краям сираков

и байбараков густо, в ряд сидели круглые пуговки, из-под к и п т а р и к о в — овчинных безрукавок — виднелась вышивка сорочек, на дзюбнах красовались нашитые бляшки, играли на солнце, как перламутр. Груди девушек и молодиц пестрели бусами, крестиками, плетеными цветастыми лентами.

Мужчины шли в черных шляпах, украшенных цветными шнурками и павлиньими перьями. В белых штанах, поверх которых свисали длинные сорочки, в накинутых на плечи киптариках, расшитых красными, черными, желтыми ремешками и шнурками — они пришли сюда словно из сказочной страны. Под киптариками, с широких поясов, украшенных медными пуговицами, свисали туго набитые табивки — походные сумки, и в них были хлеб, соль, спички, нож, трубка, кремень — все, что нужно в дороге.

Это были гуцулы, они пришли с зеленых гор на большой сечевой праздник во Львов. Было душно и парило, но они несли на себе столько одежды, как будто стояли зимние холода. И Ленько, который никогда не видел гуцулов, был поражен этим чрезвычайно. Спеша за ними, толкаясь в гуще людей, он овевал их разноцветные фигуры своими мечтами о скалистых горах, где живут беркуты, где Довбуш зарыл свои клады, которых никому не откопать, где шумят быстрые потоки и раскатистый голос их напоминает смех.

А вокруг него звучал Львов, переполненный то грустными, то веселыми мелодиями песен, трембит и дудок-флояр. Все шло, бежало, пело, и нестройный гомон толпы, казалось, проникал в высокие белые здания, впитывался в камни тротуаров, которые тоже будто звучали под ногами.

Люди, обгоняя друг друга, шли к площади Сокола-Батька, где должно было состояться празднество. С улицы на улицу, через крыши домов, перелетали грустные и веселые песни; кто-то крикнул: «Ой, уже идут!», и люди, толкаясь, побежали, чтобы поскорее занять лучшие места.

Площадь напоминала большую клумбу, обведенную пестрым кругом толпы. В середине оставалось пространство, где должны были собраться сечевики, а пока там ходили австрийские жандармы, подкручивали большие усы и строго посматривали на толпящихся людей, и люди чуть-чуть подавались назад, становились поплотнее друг к другу.

Ленько был босой, оборванный и чувствовал себя совсем чужим среди хорошо одетых людей.

Впрочем, он и на дереве найдет себе неплохое место. Обхватил ногами смуглый древесный ствол и полез. В шуме и суете никто ничего ему на это не сказал, и он притих, спрятавшись в листве.

Колонны сечевиков вливались на площадь. Шли четверками. С обеих сторон нажимали люди, бежали дети, путались в ногах собаки. Впереди шел гуцульский оркестр. Все в белых сорочках, в расшитых киптариках, с топориками за поясом, все повязаны через плечо малиновыми лентами. С длинными трембитами в руках они казались сидевшему на дереве мальчику необыкновенными героями из неведомых счастливых стран. И он, убаюканный голубизной неба, шумом толпы и этими невиданными людьми, мечтал о том удивительном крае, откуда они пришли.

За гуцульским оркестром шли спортивные отряды сечевиков. Каждый отряд был одет по-особенному, смотря по тому, из какой местности прибыли сечевики. Прошла колонна девушек в тяжелых сапогах и белых, вышитых на одинаковый манер сорочках, обтянутых в поясе красными запасками. Гладко причесанные их головы поблескивали на солнце. А груди — в монистах, сверкающие бусинами, крестиками, привязанными на розовых ленточках, — пробуждали в Леньке незнакомую истому, от которой ему становилось стыдно.

Все отряды

выстроились, окружили площадь там, где была трибуна, которую Ленько назвал крыльцом. На ней стояли паны. Когда сечевики собрались в круг, паны начали говорить речи. Из всех слов, что долетали, Ленько только и мог разобрать: «Украина! Украина!»

И потому, что все вокруг было так расцвечено, играла музыка и пели сечевики, с этого момента Украина для него приобрела особенное значение.

Хотелось разобрать, что говорили, но слова не долетали. Когда паны наговорились, сечевики двинулись на середину площади и стали маршировать. Размахивая топориками и лентами, они выделывали разные коленца, и от этого у Ленька язык застрял между зубами и подрагивал в такт с топориками.

Под вечер, когда солнце стало садиться за каменные дома, оно показалось вдруг Леньку караваем и даже запахло свежим хлебом, а когда совсем зашло, так захотелось есть, что от голода мальчик почувствовал себя тоненькой кишкой, повисшей на дереве. Он устал от песен, духоты, движения и гомона толпы, губы запеклись, а голова теперь была пустая, как котел. Ленько больше ничего не видел, не слышал, а одного хотел — домой. И надо это поскорее сделать, пока не стемнело. Наверняка из города будут возвращаться возы, можно будет прицепиться к какому-нибудь и доехать.

Когда уже слезал с дерева, высокий пан, стоявший на трибуне, что-то объявил, после чего сечевики перестали маршировать, а люди заволновались. Но Ленько уже не интересовало, что такое могло статься, — слишком чувствовал он свои кишки: они, наверно, все послипались и не давали покоя. Хотелось одного — поскорее быть в своей хате.

Уже совсем стемнело, когда, заполучив несколько пылких поцелуев ремня, Ленько сидел в углу возле двери и вместе со слезами глотал рисовую похлебку.

— Я тебе покажу Львов, праздники и марши. Я тебе покажу, как бегать. А я все работай на вас!

Эту ременную припарку устроила ему Текля, она всегда была тихой, но если гневалась, то гневалась всерьез.

В хату вошел отец. Текля, садясь к машинке, пожаловалась:

— Тату, Ленько только сейчас вернулся из Львова. Такой большой уже стал, а ничего не делает.

Но Ленько, перебивая Теклю, начал:

— А там так ладно пели, играли и говорили про Украину.

На Украину Ленько нажимал больше всего, знал, что отец любит слушать об этом, и надеялся, что таким способом можно будет избежать наказания. И верно, отец ничего ему не сделал, только хмурый, как никогда, подошел к лавке, сел и сказал:

— Вот, дети, война будет! Не ссорьтесь и не деритесь больше.

И в ту минуту, как он это говорил, в хату вбежала соседка Маргоха и сказала, захлебываясь:

— Езус-Мария! То ж Фердинанда убили. Весь город в черном трауре, а наш светлейший цисарь еще в чернейшем.

Текля выпустила из рук ножницы и выбежала из хаты, а за нею, не доев похлебки, выбежал и Ленько.

Между кучками людей из уст в уста перелетало: и сколько пуль прошло через Фердинанда, и какое последнее слово было на его губах, и как император с горя заперся один в хате, а министры стоят под дверью и не знают, как добраться до него, чтобы не повесился. Слова летали, вырывая местечко из будничной жизни, и Ленько ходил, переполненный каким-то особенным настроением. Его поразил образ человека, убившего Фердинанда.

— А какой он? Кто? А как подходил, а как становился, а как смотрел, а как стрелял, а много у него было пуль?

Вскоре он уже знал, что сербского юношу, убившего Фердинанда, звали Гаврило Принцип.

«А за что же, за что он убил цисаревича?» Непонятный огонь жег Ленька, не давал покоя.

И война началась.

Сначала плакали женщины, провожая сыновей и мужей на войну, потом выходили на дорогу смотреть, как идет войско, а потом смотрели на небо, как летают аэропланы, и прислушивались, не слышно ли, как стреляют.

Поделиться с друзьями: