Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Александр Герцен. Его жизнь и литературная деятельность
Шрифт:

Мещанские вопросы – это ordre du jour, [34] само мещанство – грозная, могучая сила. Под его влиянием все переменилось в Европе. Рыцарская честь заменилась бухгалтерской честностью, изящные нравы – нравами чинными, вежливость – чопорностью, гордость – обидчивостью, парки – огородами, дворцы – гостиницами, открытыми для всех (т. е. для всех имеющих деньги).

Такова, – рассказывает Герцен, – общая атмосфера европейской жизни. Она тяжелее и невыносимее там, где современное западное состояние наибольше развито, там, где оно вернее своим началам, где оно богаче, образованнее, т. е. промышленнее. И вот отчего где-нибудь в Италии или в Испании не так невыносимо удушливо жить, как в Англии и во Франции. И вот отчего горная, бедная

сельская Швейцария – единственный клочок Европы, в который можно удалиться с миром».

34

повестка дня (фр.).

Боюсь, что, прочтя эти суровые, мрачные строки, читатель причислит Герцена к разряду пессимистов; боюсь потому, что более грубой ошибки нельзя и сделать. Он не стал пессимистом, а распростился с последними следами романтизма, юности, Шиллера. Его мировоззрение получило в страшную годину 1849 года последнюю отделку, оно отчеканилось уже на всю жизнь…

Не надо обманываться внешностью. В Герцене сильна художественная закваска, поэтому он слишком сильно подчиняется настроению и передает нам его в сконцентрированном виде. Несомненно, что он разочаровался во многом, несомненно, что его семейные дела обстояли неблагополучно, но даже и теперь его не покидает трезвость мысли, даже и тут не доходит он до отчаяния…

Не пессимизм проповедует он, не отрицание, а, если позволительно так выразиться, антиромантизм, то есть признание истины, какой бы она ни была, и смирение (это его собственное слово) перед ней. Последовательный реализм не может не закончиться этим.

«Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман», – говорил когда-то Пушкин. Прав он или не прав – спор бесконечный. Одному нужен обман, нужна иллюзия как источник вдохновения, энергии, самой жизни; другой способен обойтись без обмана и без иллюзии и работать, питаясь одной черствой коркой истины. Последнее, разумеется, труднее, но зато и безопаснее; с истиной, хотя бы и самой низкой (вообще говоря, ни низких, ни высоких истин нет, как нет истин ни красных, ни зеленых), не оступишься, а с «нас возвышающим обманом» оступиться легко, да еще как…

И до поездки за границу Герцен проповедовал, что жизнь – не роман, что устраивается она совсем не так, как мы того хотим; за границей эта истина предстала перед ним во всей своей суровой и жестокой наготе, а главное, уж в слишком большом масштабе. Первое время это было мучительно тяжело, как мучительно тяжела смерть дорогого человека, хотя бы о неминуемости ее было заведомо известно целые месяцы и годы. Но надо смириться… Во имя чего же?

«Нас сердит, выводит из себя нелепость, несправедливость жизненных фактов, – пишет Герцен. – Как будто кто-нибудь (кроме нас самих) обещал, что все в мире будет изящно, справедливо и идти, как по маслу. Довольно удивлялись мы отвлеченной премудрости природы и исторического развития, пора догадаться, что в природе и истории много случайного, глупого, неудавшегося, спутанного. Разум, мысль – это заключение; все начинается тупостью новорожденного, возможность и стремление лежат в нем, но прежде чем он дойдет до развития и сознания, он подвергается ряду внутренних и внешних влияний, отклонений, остановок…

Сознание бессилия идеи, отсутствие обязательной силы истины над действительным миром огорчает нас. Мы скорбим, болеем. Боль эта пройдет со временем, трагический и страстный характер уляжется, ее почти нет в Новом Свете – Соединенных Штатов.

Но чему-нибудь послужили и мы. Наше историческое призвание, наше деяние в том и состоит, что мы нашим разочарованием, нашим страданием доходим до смирения и покорности перед истиной и избавляем от этих скорбей следующие поколения. Нами человечество протрезвляется, мы – его похмелье, мы – его боли родов.

Мы знаем, как природа распоряжается с личностями: после, прежде, без жертв, на грудах трупов – ей все равно, она продолжает свое, или так продолжает, что попало – десятки тысяч лет наносит какой-нибудь коралловый риф, всякую весну покидая смерти забежавшие ряды. Полипы умирают, не подозревая, что они служили прогрессу… Чем-нибудь послужим и мы… Войти в будущее как элемент – не значит

еще, что будущее исполнит наши идеалы. Рим не исполнил ни Платонову республику, ни вообще греческий идеал. Средние века не были развитием Рима. Современная западная мысль воплотится в историю, будет иметь свое влияние и место так, как тело наше войдет в состав травы, людей. Нам не нравится это бессмертие, что же с ним делать?…»

Только одно: быть рыцарем истины.

* * *

Следить за постоянными странствованиями Герцена с места на место, из страны в страну у меня нет ни возможности, ни желания. Упомяну лишь о важнейших эпизодах последнего периода его жизни.

Несчастья, праздность и нужда внесли в жизнь эмиграции нетерпимость, упрямство, раздражение. Она разбивалась на маленькие кучки, средоточием которых являлись имена, чувства, а не принципы. Взгляд, постоянно обращенный назад, и исключительно замкнутое общество портили характер, развивали злобу. Жить в этой обстановке, дышать этой атмосферой было невыносимо тяжело. Надежды не оправдывались, сознание не двигалось ни на шаг, мысль дремала. Примириться с действительностью не хотелось, да и трудно было сделать это людям, чья жизнь оказалась проигранной картой.

Из Женевы Герцен уехал в Цюрих, из Цюриха – в Париж, но уехать от себя, от истории, от действительности было некуда. Жизнь шла своей дорогой и каждым фактом своим говорила, что ей нет ни малейшего дела до желаний и надежд человеческих.

Пришлось признать власть жизни, пришлось уступить ей.

«Печально сидел я раз, – пишет Герцен, – в мрачном, неприятном Цюрихе, в столовой у моей матери… Я уехал на другой день в Париж… День был холодный, снежный, два-три полена нехотя, дымясь и треща, горели в камине, все были заняты укладкой, я сидел один-одинехонек… женевская жизнь носилась перед глазами, впереди все казалось темно, я чего-то боялся, и мне было так невыносимо, что, если бы я мог, я бросился бы на колени, я плакал бы и молился бы, но я не мог и вместо молитвы написал проклятие…»

Разумеется, не Париж мог успокоить гордую, встревоженную душу. Париж того времени признал Наполеона и лежал у его ног без мысли, без собственного достоинства. Его тешили и развлекали. Император сказал, что он должен быть первым городом, и Париж на самом деле становился им. Возводились новые кварталы, всюду шли постройки, всюду гремела музыка. Гюго с острова Джерсея слал свои проклятия, свою ненависть; его никто не слушал, его некому было слушать.

Империя торжествовала, торжествовала не только потому, что Луи Бонапарт сидел на престоле, а потому, что ее принципы вошли в жизнь и пронизали ее. В сущности все эти принципы сводились к одному: надо наслаждаться… Наслаждений искали жадно, плохо разбирая, какие они; на них бросались, как голодные на хлеб, упивались ими, как пьяница вином. «Мещанство заполонило жизнь. Оно развило биржевую игру до азарта, громадными буквами написало оно на своем знамени: „нажива и наслаждение“.

Безумная роскошь царила в Тюильри, жажда такой же безумной роскоши царила в жизни. Престол, занятый авантюристом, задавал тон везде – в Париже, во Франции, даже в Европе. Всюду пошли наполеоновские эспаньолки, наполеоновские усы. Старались молчать, как молчал император, с выражением полнейшего равнодушия в лице, старались говорить, как он, отрывистыми, как бы неохотно брошенными фразами. Как одному человеку, решительно ничем не замечательному, удалось наложить печать на всю жизнь, пустить в европейское обращение даже свою прическу – это загадка.

«В Париже, – пишет Герцен, – я видел только Бонапарта. Он, очевидно, вездесущ. В ресторане он сидит против вас и ест трюфеля в салфетке, в театре он рядом с вами, на улице он ежеминутно попадается вам на глаза. Бежать от него, уйти, не видеть его невозможно».

Наполеон и торжествующее мещанство – вот все, что приходилось видеть в Европе; все остальное было в тени, загнано в угол. «Мещанское растление пробралось во все тайники семейной и частной жизни… Никогда католицизм, никогда рыцарство не отпечатлевались так глубоко, так многосторонне на людях, как буржуазия…» Сила его, громадная историческая сила в том, что оно ни к чему не обязывает, ничего не требует от человека, кроме уменья быть «удачником».

Поделиться с друзьями: