Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Александр Герцен. Его жизнь и литературная деятельность
Шрифт:

Он разочаровался в Европе, но это не было безусловным разочарованием пессимиста. До того, чтобы заподозрить состоятельность науки, знания, он не доходит никогда. В его глазах они были и остались навсегда обновляющими силами, источниками живой воды.

«Наука, – писал он между прочим, – спасла бы Базарова, он перестал бы глядеть на людей свысока, с глубоким, нескрываемым презрением… Наука учит нас смирению. Она не может ни на что глядеть свысока, она не знает, что такое свысока, она ничего не презирает, никогда не лжет для роли, ничего не скрывает для кокетства. Она останавливается перед фактами, как исследователь, иногда как врач, никогда как палач, еще меньше с враждебностью и иронией. Наука – любовь, как сказал Спиноза о мысли и ведении».

Эту-то любовь и призывал Герцен в Россию, чтобы обновить ее…

Но, разумеется, в первое время он поторопился взвинтить себя.

«Теперь я бешусь, – писал он, – от несправедливости узколобых

публицистов, которые умеют видеть деспотизм только под 59-м градусом северной широты. Откуда и почему две разные мерки? Осмеивайте и позорьте, как хотите, петербургский абсолютизм и наше терпеливое послушание, но позорьте же и указывайте деспотизм повсюду, во всех его формах, является ли он в виде президента республики, временного правительства или национального собрания».

Непонимание и враждебность иностранцев были постоянным жалом, возбуждавшим Герцена к защите России. В пылу полемики он прибегал к натянутым аргументам и возводил в квадрат свое построение, хотя, разумеется, верить в Россию, в ее будущность, как и в будущность каждого вообще народа, – не грех и не преступление, а скорее наоборот. Эта вера крепит, лишь бы не превращалась она в догмат, не терпящий ни возражений, ни ограничений. Общую свою мысль Герцен выражает так:

«Мне кажется, что есть нечто в русской жизни, что выше общины и государственного могущества; это нечто трудно уловить словами, а еще труднее указать пальцем. Я говорю о той внутренней, но вполне сознательной силе, которая столь чудесно сохранила русский народ под игом турецких орд и немецкой бюрократии, под восточным татарским кнутом и под западными капральскими палками; о той внутренней силе, которая сохранила прекрасные и открытые черты и живой ум русского крестьянина под унизительным гнетом крепостного состояния, которая на царский приказ образоваться ответила через сто лет колоссальным явлением Пушкина; о той, наконец, силе и вере в себя, которая жива и в нашей груди. Эта сила ненарушимо сберегла русский народ, его непоколебимую веру в себя, сберегла вне всяких форм и против всяких форм; для чего?… Покажет время». И дальше: «Россия является последним народом, полным юношеских стремлений к жизни в то время, когда другие чувствуют себя усталыми и отжившими».

* * *

Как это ни странно, но момент высшего торжества, то есть 19 февраля 1861 года, был для «Колокола» началом падения. Ни один из дальнейших его проектов (например, созыв земского собора, освобождение Польши и так далее) не встретил прежнего сочувствия. Он стал хиреть, и очень быстро. Его тираж с двух тысяч упал до 500 экземпляров уже в 1863 году и больше не поднимался. Промучившись несколько лет, Герцен стал было издавать «Колокол» на французском языке, чтобы знакомить Европу с Россией. Но «французский» «Колокол» не пошел совсем. Пришлось прекратить дело.

В падении «Колокола», как мы это сейчас увидим, обвиняют обыкновенно Бакунина (отчасти и Огарева), его революционную и террористическую пропаганду (например «В топоры»), сочувствие польской революции и пр.

Это верно только отчасти. Дело же в том, что после 1861 года «Колокол» утерял свой raison d'^etre. Он был так тесно связан с освобождением крестьян, что с достижением этой цели его редактору и вдохновителю как публицисту стало нечего делать.

В России после 19 февраля начались реакция, революционная пропаганда и продолжались еще несколько лет умеренно либеральные реформы.

Герцен ни к одному из этих течений не мог пристать так полно, как к «крестьянскому».

Он не был революционером, не был политиком. Он был гуманистом, философом, художником. Крестьянской реформе он отдался весь; она была исполнением его детской клятвы, его «долгом перед собой». Требуя ее, он опирался на все мыслящее русское общество.

Но все это мыслящее русское общество было, строго говоря, недорослем с большой дозой хамства, робости и себялюбия в душе. Оно боялось идти дальше и вполне удовлетворялось кое-каким земством, кое-каким судом, кое-какой гласностью. Даже умереннейшая пропаганда земского собора не нравилась таким «передовым» людям, как Тургенев, не говоря уже о Кавелине и других.

Идти дальше хотел лишь городской интеллигентный пролетариат. Но у него были свои вожди, его требования были слишком революционны для Герцена. «Молодая Россия», Чернышевский, Нечаев и другие считали Герцена отсталым, слишком мягким, слишком другом правительства.

Герцен не был отсталым. Но он не был и революционером. Поэтому он в конце концов остался один.

Еще раз: почему он не мог сойтись с эмиграцией – ни молодой, ни старой? Да просто по той причине, что его интересы и интересы всевозможных эмигрантов были в сущности совершенно различны. Он постоянно смотрел в будущее и гораздо больше видел в нем, читал в нем, чем верил в него. Он предсказал неуспех революции 1848 года, франко-германскую войну, торжество политики Бисмарка.

Он был настроен на мрачный лад, и что же было делать ему среди фанатиков, ожидавших торжества своих идей, проектов, предложений чуть ли не завтра? Ему не было места между ними еще и потому, что в нем крепко сидела черта, общая почти для всех деятелей сороковых годов за исключением одного Белинского, – черта умственного аристократизма, своего рода даже пресыщения. Старое барство отзывалось в этом, и всегда с невыгодой для тех, кто был его преемником. Возьмите Тургенева и Герцена. Оба они, несмотря на весь демократизм своих убеждений, никак не могли сойтись с теми людьми, которые были плоть от плоти и кровь от крови демократии. Их коробили манеры, язык, замашки «новых людей», выступивших в России на сцену в шестидесятые годы. Они искали изящества, особенной утонченности чувств и идей и, разумеется, не находили их у деятелей, явившихся на смену их поколению. Но больше всего их мутило – и это настоящее слово – от догматизма мысли, от всего, что провозглашалось с безусловной самоуверенностью и с ненавистью к какому бы то ни было ограничению, возражению, колебанию.

В конце 1861 года в Лондон приехал друг Герцена, Бакунин, только что бежавший из Сибири через Америку, и стал работать в «Колоколе». Это тотчас же отразилось на тоне и выборе материала: газета стала красной, пожалуй, даже анархической.

«Личность Бакунина, – говорит Пассек, – была странна и замечательна: умный, начитанный, обладающий даром слова, проникнутый немецкой философией, он иногда был малодушен, как ребенок, которому хочется какого-нибудь дела: если печатать – то прокламации; если действовать, – то все везде поставить вверх дном, ничего не щадить, никогда не задаваться мыслью, что из этого может выйти, – идти напролом».

Герцен любил Бакунина, любил его за его добродушие, беспечность, которые заслужили ему прозвание «большой Лизы», любил в нем, наконец, старобарскую широту натуры. Но он ясно видел, что делать с ним какое-нибудь дело – трудно, едва ли даже возможно. Бакунин, например, в 1848 году возбуждал рабочих против их же правительства, объехал юг Европы, проповедуя повсюду анархизм, попал в австрийскую крепость, был выдан России, сослан в Сибирь и вернулся в Лондон готовый на все, с проповедью: «В топоры!» Художник Ге рассказывает в своих воспоминаниях, что однажды на вопрос, верит ли он в то, что проповедует, Бакунин отвечал: «Не знаю, но лишь бы все это завертелось, закрутилось и потом – головой вниз…»

«Бакунин, – продолжает Пассек, – часто вредно влиял на Герцена, обыкновенно через Огарева. Он настаивал на своей программе, а эта программа скоро запугала всех и прямо противоречила тому, что раньше говорилось в „Колоколе“.

Польская струнка живее забилась в вольной русской типографии. Сначала Бакунин помещал в «Колоколе» свои статьи, но Герцен находил их крайними, боролся сколько мог и предложил Бакунину говорить с публикой через отдельные брошюры. Но с настойчивостью Бакунина справиться было нелегко и пришлось уступать все больше и больше. Приезжавшие теперь в Лондон русские, заметив «польский» дух, говорили с упреками о заступничестве за повстанцев. Герцен отвечал резко, что гуманность – его девиз, что он всегда будет на стороне слабого, что он не может ценою неправды купить сочувствия соотечественников. Это, разумеется, только подливало масла в огонь.

Как упорно старался удержать Герцен свою газету в прежнем направлении, понимая, что вмешательство в польские события только погубит ее, видно хотя бы из следующего краткого рассказа Тучковой в ее «Воспоминаниях».

«Еще до освобождения крестьян приезжали в Лондон три члена ржонда. Они приезжали затем, чтобы заручиться помощью Герцена. Увидав их, Бакунин начал было говорить о тысячах, которых Герцен и он могут направить, куда хотят. Но, слушая Бакунина, они вопросительно смотрели на Герцена, и тот сказал откровенно, что не располагает никакой материальной силой в России, но что он имеет влияние на некоторое меньшинство своим словом и искренностью. Сначала Герцен убеждал этих господ оставить все замыслы восстания, говоря, что не будет пользы: Россия-де сильна, Польше с ней не тягаться. Россия идет путем постепенного прогресса, пользуйтесь тем, что она выработает. Ваше восстание ни к чему не приведет, только замедлит или даже повернет вспять ход развития России, а стало быть, и вашего. Передайте ржонду мои слова. В чем же может состоять сближение между нами? – продолжал Герцен. Жалея Польшу, мы не можем сочувствовать ее аристократическому направлению; освободите крестьян с землею, и у нас будет почва для сближения. Но посланные ржонда молчали или уклончиво говорили, что освобождение крестьян еще не подготовлено в Польше. Тогда Герцен возразил, что в таком случае не только русские не будут им сочувствовать, но что и польские крестьяне поймут, что им не за что подвергаться опасности, и примкнут в конце концов к русскому правительству, что позже и произошло в действительности. Так посланники и уехали обратно, не получив от Герцена никаких обещаний».

Поделиться с друзьями: